Глава 14. Последние наблюдения. Бежать из социалистического рая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 14. Последние наблюдения. Бежать из социалистического рая

ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА. МАЯКОВСКИЙ. ЭЙЗЕНШТЕЙН. СОСТЯЗАНИЕ С «БУРЖУАЗНЫМИ СПОРТСМЕНАМИ». ПОЕЗДКА В НОРВЕГИЮ. ПЕРВАЯ ПОПЫТКА БЕЖАТЬ. АЛЁНКА. ЗА ГРАНИЦУ УЕХАТЬ НОРМАЛЬНО НЕЛЬЗЯ

В июне 1925 года Политбюро решило навести порядок в художественной литературе. Была выделена комиссия ЦК, сформулировавшая резолюцию «О политике партии в области художественной литературы». Суть резолюции. которую Политбюро утвердило, была та, что «нейтральной литературы нет» и советская литература должна быть средством коммунистической пропаганды. Забавен состав комиссии: председателем её был глава Красной Армии Фрунзе (до этих пор ни в каких отношениях с литературой не уличённый), членами — Луначарский и Варейкис. Варейкис был человек не весьма культурный. Но будучи секретарём какого-то губкома (кажется, воронежского), в местной губернской партийной газете он написал передовую, направленную против очередной оппозиции; и он заканчивал статью, обращаясь к этой оппозиции цитатой из «Скифов» Блока: «Услышите, как хрустнет ваш скелет в тяжёлых наших нежных лапах». Зиновьев на заседании Политбюро привёл этот случай, как анекдотическую вершину бездарности аппаратчика. Этого было достаточно, чтобы Сталин выдвинул Варейкиса на пост заведующего Отделом Печати ЦК, на котором Варейкис некоторое время и пробыл.

Став внутренним эмигрантом, я был бы не прочь познакомиться с лучшими писателями и поэтами страны, не принимавшими коммунизма, и к которым я чувствовал глубокое уважение: Булгаковым, Ахматовой. Но, увы, я уже предрешил моё бегство за границу, и моё близкое знакомство с ними могло бы им причинить большие неприятности после моего бегства. Наоборот, с коммунистическими литераторами я мог свободно знакомиться — они ничем не рисковали.

Маяковского первого периода, дореволюционного и футуристского, я, конечно, не знал. Энциклопедии согласно утверждают, что он стал большевиком с 1908 года. В это время ему было четырнадцать лет. Судя по его стихотворениям этого, дореволюционного периода, он во всяком случае был на правильном пути, чтобы стать профессиональным революционером и настоящим большевиком. Он писал, что его очень занимал вопрос:

«…как без труда и хитрости

Карманы ближнему вывернуть и вытрясти».

Точно так же у него уже сформулировано было нормальное для профессионального революционера отношение к труду:

А когда мне говорят о труде, и ещё, и ещё.

Словно хрен натирают на заржавленной тёрке,

Я отвечаю, ласково взяв за плечо:

А вы прикупаете к пятёрке?

Я узнал поэта лишь во второй период, послереволюционный, когда он, с партбилетом в кармане, бодро и одушевлённо направлял поэзию по коммунистическому руслу. В 1921 году прошла чистка партии, и Маяковский «объявил чистку современной поэзии». Это было пропагандное, не лишённое остроумия издевательство над поэтами, не осенёнными благодатью коммунизма. Я в то время был студентом Высшего Технического. «Чистка» происходила в аудитории Политехнического Музея. Публика была почти поголовно студенческая. Проводя «чистку» в алфавитном порядке и разделавшись по дороге с Ахматовой, которая будто бы в революции увидела только, что «всё разграблено, продано, предано», Маяковский дошёл до Блока, который незадолго до этого умер. «Маяковский, — пищит какая-то курсистка, — о мёртвых либо хорошо, либо ничего». «Да, да, — говорит Маяковский, — так я и сделаю: скажу о покойнике то, что почти ничего собой не представляет и в то же время очень хорошо его характеризует. Жил я в то время, о котором идёт рассказ, на Гороховой, недалеко от Блока. Собрались мы печь блины. Заниматься кухней мне не хотелось, и я пошёл на пари, что пока блины будут готовы, я успею сбегать к Блоку и взять у него книгу его стихов с посвящением. Побежал. Прихожу к Блоку. Так и так, уважаемый Александр Александрович; высоко ценя ваш изумительный талант (вы уж знаете, я, если захочу, могу такого залить) и т. д. и т. д., вы бы мне, конечно, книжечку Ваших стихов с посвящением. — Хорошо, хорошо, — говорит Блок; берёт книжку своих стихов, выходит в соседнюю комнату, садится и думает. Десять минут, двенадцать минут… А у меня пари и блины. Я просовываю в дверь голову и говорю: „Александр Александрович, мне бы что-нибудь…“ Наконец написал. Я схватил книжку и бегом помчался домой. Пари я выиграл. Смотрю, что Блок написал: „Владимиру Маяковскому, о котором я много думаю“. И над этим надо было семнадцать минут думать!

То ли дело я: попросил у меня присутствующий здесь поэт Кусиков мою книгу с посвящением. Пожалуйста. Тотчас я взял «Всё, сочинённое Владимиром Маяковским» и надписал:

«Много есть на свете больших вкусов и маленьких вкусиков;

Кому нравлюсь я, а кому Кусиков.

Владимир Маяковский.»

С поэтом я познакомился позже. Был он бесспорно талантлив. Был хамоват и циничен. Во время НЭПа сочинял для советских торговых органов за мзду рекламные лозунги:

«Нигде кроме, как в Моссельпроме»,

«Прежде чем пойти к невесте, побывай в Резинотресте».

Но, увлечённый жанром, сочинял в этом же роде для друзей и знакомых:

Нечаянный сон — причина пожаров.

Не читайте на ночь Уткина и Жарова.

Уткина вообще не выносил. В доме поэтов Уткин читал своё последнее, чрезвычайно благонамеренное стихотворение:

Застлало пряжею туманной

Весь левый склон, береговой.

По склону поступью чеканной

Советский ходит часовой.

Советского часового на берегу Днестра убивает стрелок-белогвардеец с румынского берега. Уткин топит белогвардейца в советском патриотическом негодовании.

Уткин кончил. Сейчас будет пора похлопать. Вдруг раздаётся нарочито густой бас Маяковского: «Старайся, старайся, Уткин, Гусевым будешь» (член ЦК Гусев заведовал в это время Отделом Печати ЦК).

В последний раз я встретился с поэтом в ВОКСе, куда зашёл по какому-то делу к Ольге Давыдовне Каменевой. За границу на очередную подкормку поэта выпускали, но экономя валюту, снабжали его, по его мнению, недостаточно, и поэт высказывал своё неудовольствие в терминах не весьма литературных.

Встречал я и Эйзенштейна, которого западноевропейские прогрессисты облыжно и упорно производят в гении. С ним я познакомился уже в 1923 году. Эйзенштейн в то время руководил Театром Пролеткульта.

Взяв пьесу Островского «На всякого мудреца довольно простоты», Эйзенштейн превратил её в разнообразный балаган: текст к Островскому не имел почти никакого отношения, артисты паясничали, ходили по канату, вели политическую и антирелигиозную агитацию. Не только постановка, но и текст были Эйзенштейна. К сожалению, ничем, кроме большевистской благонадёжности, текст не блистал. Повергая антисоветских эмигрантов, артисты распевали:

Париж на Сене,

И мы на Сене.

В Пуанкаре нам

Одно спасенье.

Мы были люди,

А стали швали,

Когда нам зубы

Повышибали.

А для антирелигиозной пропаганды на сцену выносили на большом щите актёра, одетого муллой, который пел на мотив «Аллы Верды»:

Иуда коммерсант хороший:

Продал Христа, купил калоши.

У меня уже тогда создалось впечатление, что к коммерческим талантам Иуды у Эйзенштейна не столько уважение, сколько зависть. Других же талантов у самого Эйзенштейна как-то не было заметно.

Обернувшись к синема и узнав в Агитпропе ЦК, что сейчас требуется («нет агитационных революционных фильмов; состряпайте»), Эйзенштейн состряпал «Броненосца Потёмкина», довольно обыкновенную агитку, которую левые синемасты Запада (а есть ли правые?) провозгласили шедевром (раз «революционный» фильм, то само собою разумеется, шедевр). Я его видел на премьере (если не ошибаюсь, почему-то она была дана в театре Мейерхольда, а не в синема) и случайно был рядом с Рудзутаком; по просмотре мы обменялись мнениями. «Конечно, агитка, — согласился Рудзутак, — но давно уже нужен стопроцентный революционный фильм». Так что заказ был выполнен, и в фильме всё было на месте — и озверелые солдаты, и гнусные царские опричники, и доблестные матросы — будущая «краса и гордость революции» (правда, только во времена Алмаза, а не во времена Кронштадта).

Вся дальнейшая карьера Эйзенштейна шла в рамках высокого подхалимажа. Когда укреплялась сатрапская власть Сталина, Эйзенштейн скрутил «Генеральную линию» (для непосвящённых — мудрая линия генерального секретаря ЦК товарища Сталина), в которой вся Россия цветёт и благоденствует под гениальным руководством Вождя (надо сказать, что в это время 1928-1929 годы ещё были оппозиции, можно было и не подхалимничать, бухарины и рыковы вслух не соглашались с начинавшимся сталинским погромом деревни, и сталинский гений торопились открыть только редкие подхалимы по призванию). Венец подхалимского падения был в «Иоанне Грозном», которого заграница приняла, кажется, за чистую монету. Надо ли говорить, эйзенштейновский Иоанн Грозный сделан, чтобы восхвалить и оправдать сталинский террор; история-де повторяется: как Иоанн Грозный, будто бы заботясь о нуждах Великой России, сажал на кол и рубил головы боярам, так же и Сталин расстреливал своих большевистских бояр, тоже изменников страны. Единственное оправдание всей этой гнусности: Эйзенштейн спасал (и действительно спас) свою шкуру. Но был он всю жизнь трусом и подхалимом самого низкого стиля. Кстати, и шкуру свою мог спасти иначе: ведь в тридцатых годах его выпустили в Голливуд, а затем он вертел революционные фильмы в Мексике. Мог бы спастись, оставшись за границей — нет, вернулся ползать на животе перед сталинскими расстрельщиками.

В конце 1925 года Высший Совет физической культуры получил из Норвегии приглашение для русских конькобежцев участвовать в первенстве мира по скоростным конькам. В это время русские скоростные конькобежцы были едва ли не лучшими в мире (об этом всегда можно судить с достаточной степенью точности по времени, показываемому на те же, классические дистанции). До этого момента, согласно догме, принятой красным Спортинтерном, объединявшим все революционные рабочие спортивные организации, состязания между «буржуазными» спортсменами и «красными» никогда не допускались. Я решил, что пора этот порядок изменить.

Во главе Спортинтерна стоял Подвойский. В правительственной верхушке его имя обычно сопровождалось эпитетом «старый дурак». До революции он был военным, но большевиком. Во время октябрьского переворота он входил в Петроградский Военно-Революционный Комитет, руководивший восстанием. Благодаря этому он считал себя исторической фигурой. Между тем по его глупости и неспособности выполнять какую-либо полезную работу власти всегда испытывали затруднение — куда его деть. Наконец нашли для него нечто вроде синекуры — начальником Всеобуча. Это было учреждение, занимавшееся военной подготовкой гражданского населения. Подвойский был очень ущемлён и обижен. — он претендовал на ответственный руководящий пост. Когда был создан Спортинтерн, Подвойского поставили во главе, и этим несколько удовлетворили его самолюбие.

Когда Подвойский ещё был во Всеобуче, у него начинал свою карьеру в качестве Управляющего Делами Всеобуча Ягода. Задержался он там недолго. Пользуясь родством с Яковом Свердловым, Ягода перешёл Управляющим Делами ГПУ, и там нашёл свою настоящую дорогу. Но сохранил по старой памяти хорошие отношения с Подвойским и оказывал на Подвойского сильное влияние.

В частности, он убедил Подвойского, что красные рабочие организации не должны состязаться с «буржуазными» спортсменами, так как это-де будет вносить буржуазное разложение в революционную рабочую силу. Спортинтерн эту директиву преподал, и братские компартии приняли это как директиву Москвы. Следовательно, она неукоснительно проводилась.

Комитет, устраивавший первенство мира по конькам, это знал, но вполне спортивно рассчитывал, что первенство мира будет настоящим, только если в нём будут участвовать русские конькобежцы, самые сильные. Отсюда его приглашение.

На заседании Высшего Совета физической культуры я настоял, чтобы это приглашение было принято, несмотря на возражения Ягоды. Подвойский поднял скандал: «Вы нам срываете всю нашу политическую линию работы». Особенно забегал по всем инстанциям Коминтерна, доказывая это, секретарь Спортинтерна, Ганс Лемберг. Это был тот самый голубоглазый русский немец, с которым, как я писал выше, во время Кронштадтского восстания пять лет тому назад я нёс вооружённую охрану на заводе. В 1924 году, уже будучи и секретарём Политбюро, и членом Президиума Высшего Совета физической культуры, я встретил его на спортивных площадках. Мы разговорились о моей линии воссоздания старых спортивных организаций и развитии спорта. Он заявился ярым приверженцем этой политики. Чтобы немного нейтрализовать глупого и упрямого Подвойского, я через ЦК провёл назначение Лемберга секретарём Спортинтерна. Лемберг оказался интриганом и сейчас же перешёл на сторону Подвойского и Ягоды.

Но в Коминтерне от участия в этих спорах благорарумно воздержались, ответив Подвойскому и Лембергу, что это вопрос, который должен решать ЦК партии. Обращаться в ЦК безнадёжно — там я всегда провёл бы свою точку зрения. Ягода избрал такой обходной путь. Этот спор между председателями Высшего Совета и Спортинтерна, Семашко и Подвойским, был изображён как конфликт двух руководителей ведомств, и Подвойский просил ЦКК разрешить этот вопрос «в конфликтном порядке». Так как в Президиуме ЦКК были чекисты, друзья Ягоды и члены коллегии ГПУ Петерс и Лацис, то Ягода рассчитывал, что ЦКК признает Семашко неправым, так как вмешиваться в функции интернациональной организации вне его компетенции.

Накануне заседания ЦКК я захожу к Сталину и говорю ему: «Товарищ Сталин! Я представитель ЦК в Высшем Совете физкультуры. У нас возник конфликт со Спортинтерном. Мы считаем, что рабочие спортивные организации могут, состязаться с буржуазными, Спортинтерн против этого. Завтра ЦКК будет рассматривать этот вопрос. Я хочу знать ваше мнение». Сталин отвечает: «Почему не состязаться? С буржуазией мы состязаемся политически, и не без успеха, состязаемся экономически, состязаемся всюду, где можно. Почему не состязаться спортивно? Это же ясно — только дурак этого не понимает». Я говорю: «Товарищ Сталин, разрешите завтра на заседании ЦКК привести ваше мнение, как вы его выразили». Сталин говорит: «Пожалуйста».

На другой день в Президиуме ЦКК наш вопрос разбирается. Председательствует Гусев (должен бы был председательствовать Ярославский, но хитрый и трусливый человечек уклонился — дело какое-то скользкое и неясное: непонятно, кто стоит за тяжущимися). Подвойский излагает суть дела, в чём и почему конфликт. Потом точку зрения Высшего Совета излагает Семашко. Ягода поддерживает Подвойского. Мехоношин (представитель военного ведомства в Высшем Совете) защищает нашу точку зрения. Постепенно один за другим высказываются все заинтересованные участники. Я молчу. Гусев всё посматривает на меня и явно ждёт, что скажу я. А я слова не беру. Наконец Гусев не выдерживает и говорит: «Очень бы интересно было знать, что думает по этому поводу представитель ЦК партии в Высшем Совете». Я говорю: «Мне нет особенной надобности развивать мою точку зрения. Она та же, что и других членов Президиума. Но, может быть, заседанию будет интересно знать, что думает по этому поводу товарищ Сталин». — «А, да, конечно, конечно!» — «Так вот, я вчера специально спросил товарища Сталина, что он по этому вопросу думает; он ответил буквально следующее и разрешил так его мнение на заседании и передать: почему не состязаться? Мы с буржуазией состязаемся по всем линиям; почему не состязаться по линии спортивной? Только дурак этого не понимает».

Ягода сделался багрово-красным. Члены Президиума ЦКК сделали умное и удовлетворённое лицо, а Гусев поспешил сказать: «Так что же, товарищи, я думаю, вопрос вполне ясен, и все будут согласны, если я сформулирую наше решение так, что товарищ Подвойский неправ, а товарищ Семашко прав и занимает позицию, вполне согласную с линией партии. Возражений нет?» Возражений не было, и заседание на этом закончилось.

Семашко и Президиум Высшего Совета убеждают меня, что я должен поехать в Норвегию в качестве капитана команды конькобежцев. Так как там предстоят деликатные разговоры с руководством норвежской компартии, которому надо объяснить изменение политики Спортинтерна (в скандинавских странах вопросы спорта, и в особенности зимнего — лыжи и коньки, — играют очень большую роль). Я соглашаюсь, захожу к Молотову и провожу на всякий случай постановление Оргбюро ЦК о моей посылке капитаном этой команды.

Через день-два надо ехать. Все вопросы моей жизни становятся ребром, потому что я сразу принимаю решение, что это для меня случай выехать за границу и там остаться, отряхнув от моих ног прах социалистического отечества.

Но у меня есть одно чрезвычайное затруднение — мой роман.

В Советской России у меня был только один роман, вот этот.

Она называется Андреева, Алёнка, и ей двадцать лет. История Алёнки такова. Отец её был генералом и директором Путиловского военного завода. Во время гражданской войны он бежал от красных с женой и дочерью на Юг России. Там в конце гражданской войны на Кавказе он буквально умер от голода, а жена его сошла с ума. Пятнадцатилетнюю дочку Алёнку подхватила группа комсомольцев, ехавших в Москву на съезд, и привезла в Москву. Девчонку определили в комсомол, и она начала работать в центральном аппарате комсомола. Была она на редкость красива и умна, но нервное равновесие после всего, что она пережила, оставляло желать лучшего.

Когда ей было семнадцать лет, генеральный секретарь ЦК комсомола товарищ Пётр Смородин влюбился в неё и предложил ей стать его женой. Что и произошло. Когда ей было девятнадцать лет, она перешла работать в аппарат ЦК партии на какую-то техническую работу. Тут я с ней встретился. Роман, который возник между нами, привёл к тому, что она своего Смородина оставила. Правда, вместе с ней мы не жили. Я жил в 1-м Доме Советов, а рядом был Дом Советов, отведённый для руководителей ЦК комсомола. У неё там была комната, и рядом с ней жили все её подруги, к обществу которых она привыкла.

Роман наш длился уже полтора года. Но Алёнка не имела никакого понятия о моей политической эволюции и считала меня образцовым коммунистом. Открыть ей, что я хочу бежать за границу, не было ни малейшей возможности. Я придумал такую стратагемму.

В последние месяцы я перевёл Алёнку из ЦК на работу в Наркомфин, секретарём Конъюнктурного института. Работа эта ей очень нравилась и очень её увлекала. Я придумал ей командировку в Финляндию, чтобы собрать там материалы о денежной реформе, которые будто бы по ведомству были очень нужны. Через Наркомфин я провёл эту командировку мгновенно. Я надеялся, что она пройдёт и через ГПУ (заграничные служебные паспорта подписывает Ягода), тем более, что я еду в Норвегию, а она в Финляндию. Я рассчитывал на обратном пути встретить её в Гельсингфорсе и только здесь открыть ей, что я остаюсь за границей; и здесь предложить ей выбор: оставаться со мной или вернуться в Москву. Естественно, если она решила вернуться, всякие риски бы для неё отпали — она бы этим доказала, что моих контрреволюционных взглядов не разделяет и соучастницей в моём оставлении Советской России не является.

Проходит день, моя команда готова. Это три конькобежца: Яков Мельников, в данный момент самый сильный конькобежец в мире, в особенности в беге на короткую дистанцию (500 метров), Платон Ипполитов, который очень силён на среднюю (1500 метров), и молодой красноармеец Кушин, показывающий лучшие времена на длинные дистанции (5000 и 10000 метров). Надо спешно выезжать. Иначе опоздаем в Трондгейм, где будет происходить первенство. Но мой паспорт должен подписать Ягода. А звоня в ГПУ, я ничего не могу добиться о моём паспорте, кроме того, что он «на подписи» у товарища Ягоды, а товарища Ягоду я добиться по телефону никак не могу, даже к «вертушке» он не подходит. Я быстро соображаю, в чём дело. Ягода делает это нарочно, чтобы сорвать нашу поездку. Если мы не выедем сегодня, мы в Трондгейм опоздаем. Что Ягоде и нужно.

Я иду к Молотову и объясняю ему, как Ягода, задерживая мои паспорт, пытается сорвать нашу поездку. Я напоминаю Молотову, что я еду по постановлению Оргбюро ЦК. Молотов берёт трубку и соединяется с Ягодой. Ягоде он говорит очень сухо: «Товарищ Ягода, если вы думаете, что можете таким путём сорвать постановление ЦК, вы ошибаетесь. Если через пятнадцать минут паспорт товарища Бажанова не будет лежать у меня на столе я передаю о вас дело в ЦКК за умышленный срыв решения ЦК партии».

А мне Молотов говорит: «Подождите здесь, товарищ Бажанов, это будет недолго». Действительно, через десять минут, грохоча тяжёлыми сапогами, появляется фельдъегерь ГПУ: «Товарищу Молотову, чрезвычайно срочно, лично в собственные руки, с распиской на конверте». В конверте мой паспорт. Молотов ухмыляется.

В тот же день мы выезжаем. В Осло мы попадаем вечером накануне дня, когда разыгрывается первенство. Но попасть в Трондгейм мы не можем — последние поезда в Трондгейм уже ушли, а свободного аэроплана найти не можем — они все там, в Трондгейме. Нам приходится удовлетвориться состязанием со слабой рабочей командой. Но времена, которые показывает наша команда, лучше, чем времена на первенстве мира. Газеты спорят, кто выиграл первенство морально.

Полпредша в Норвегии, Коллонтай, приглашает в полпредство генерального секретаря ЦК норвежской компартии Фуруботена, и я ему объясняю, как и почему Москва решила сделать переворот в политике Спортинтерна. Коллонтайша добавляет Фуруботену, какой пост я занимаю в ЦК партии, и это сразу снимает все возможные возражения.

В северных странах спорт играет несравненно большую роль, чем у нас. Газеты печатают в изобилии фотографии нашей команды и мою — капитана. Мы — все вместе, мы на катке встретились и разговариваем (главным образом, жестами) с юной чемпионкой мира по фигурному катанию Соней Энье, очаровательным пятнадцатилетним пупсом и т. д.

Вечером я решаю отправиться в оперу, послушать как норвежцы ставят «Кармен». То, что я ни слова не понимаю по-норвежски, меня не смущает, Кармен я знаю наизусть. В первом антракте я выхожу в фойе пройтись и останавливаюсь у колонны. Одет я не совсем для оперы, но публика меня по сегодняшним газетным фотографиям узнаёт — «это и есть большевистский капитан команды». Мимо меня проходит прелестная девица, сопровождаемая двумя очень почтительными и воспитанными юношами; она о чём-то с ними спорит, они вежливо не соглашаются. Вдруг становится понятным, в чём дело. Она направляется ко мне и заводит со мной разговор. Она говорит и по-французски, и по-английски. Сходимся на французском. Сначала разговор идёт о команде, о коньках. Потом собеседница начинает задавать всякие вопросы, и о Советах, и о политике, и о литературе. Я лавирую (я ведь должен остаться за границей) и стараюсь говорить двусмысленно, острить и отшучиваться. Собеседницу разговор очень увлекает, и мы его продолжаем во всех следующих антрактах. Я замечаю, что проходящие очень пожилые и почтённые люди кланяются ей чрезвычайно почтительно. Я её спрашиваю, что она делает. Работает? Нет, она у родителей; учится. Вечер проходит очень оживлённо.

На другой день, когда я прихожу в полпредство, Коллонтайша мне заявляет: «Час от часу не легче; теперь мы уже ухаживаем за королевскими принцессами». Я отвечаю, выдерживая партийную манеру: «А кто ж её знает, что она королевская принцесса; на ней не написано».

Но рапорт об этом идёт, и Сталин меня спросит: «Что это за принцесса, за которой вы ухаживали?» Последствий, впрочем, это никаких не имеет. Я с моей командой возвращаюсь через Финляндию. В Гельсингфорсе я надеюсь застать Алёнку. Увы, она в Ленинграде и просила меня звонить ей, как только я приеду. Я звоню. Она мне сообщает, что выехать не смогла, так как Ягода паспорт ей подписать отказался.

Положение получается очень глупое. Если я остаюсь за границей, по всей совокупности дела она будет рассматриваться как моя соучастница, которая неудачно пыталась бежать вместе со мной, и бедную девчонку расстреляют совершенно ни за что, потому что на самом деле она никакого понятия не имеет о том, что я хочу бежать за границу. Решать приходится мгновенно. Наоборот, если я вернусь, никаких неприятных последствий для неё не будет. Я записываю в свой пассив неудачную попытку эмигрировать, сажусь в поезд и возвращаюсь в Советскую Россию. Ягода уже успел представить Сталину цидульку о моём намерении эмигрировать, да ещё с любимой женщиной. Сталин, как всегда, равнодушно передаст донос мне. Я пожимаю плечами: «Это у него становится манией». Во всяком случае, моё возвращение оставляет Ягоду в дураках. Совершено доказано, что я бежать не хотел — иначе зачем бы вернулся. Человеческие возможные мотивы такого возвращения ни Сталину, ни Ягоде не доступны — это им и в голову не придёт.

Так как теперь совершенно ясно, что как я ни попробую бежать, Алёнку с собой я взять никак не смогу, у меня нет другого выхода, как разойтись с ней, чтобы она ничем не рисковала. Это очень тяжело и неприятно, но другого выхода у меня нет. К тому же я не могу ей объяснить настоящую причину. Но она — девочка гордая и самолюбивая, и при первых признаках моего отдаления принимает наше расхождение без всяких объяснений. Зато ГПУ, которое неустанно занимается моими делами, решает использовать ситуацию. Одна из её подруг, Женька, которая работает в ГПУ (но Алёнка этого не знает), получает задание, которое и выполняет очень успешно: «Ты знаешь, почему он тебя бросил? Я случайно узнала — у него есть другая дама сердца; всё ж таки, какой негодяй и т. д.» Постепенно Алёнку взвинчивают, убеждают, что я скрытый контрреволюционер, и уговорят (как долг коммунистки) подать на меня заявление в ЦКК, обвиняя меня в скрытом антибольшевизме. Ягода опять рассчитывает на своих Петерса и Лациса, которые заседают в партколлегии ЦКК. Но для этого надо всё же взять предварительное разрешение Сталина. Так просто к Сталину и обращаться не стоит. Но тут (это уже весна 1926 года, и Зиновьев, Каменев и Сокольников в оппозиции) приходит случайное обстоятельство. Я продолжаю встречаться с Сокольниковым. Сталина это не смущает — я работаю и в Наркомфине, и у меня с ним могут ещё быть всякие дела по этой линии. Но Каменев просит меня зайти к нему. С января 1926 года Каменев уже не член Политбюро, а кандидат. Я не вижу оснований не зайти к нему, хотя и не знаю, зачем я ему нужен. Я захожу. Каменев делает попытку завербовать меня в оппозицию. Я ему отвечаю очень кислыми замечаниями насчёт программных расхождений, которые он развивает: я не младенец и вижу, что здесь больше борьбы за власть, чем действительной разницы. Но ГПУ докладывает Сталину о том, что я был у Каменева. Тогда Сталин меняет отношение к делу и соглашается, чтобы меня вызвали в ЦКК и выслушали обвинения Алёнки — женщина, с которой вы были близки, может знать о вас интересные секреты. (Конечно, по советско-сталинской практике надо было пойти к Сталину и рассказать ему о разговоре с Каменевым, но мне глубоко противна вся эта шпионско-доносительная система, и я этого не делаю). На ЦКК Алёнка говорит в сущности вздор. Обвинения в моей контрреволюционности не идут дальше того, что я имел привычку говорить: «наш обычный советский сумасшедший дом» и «наш советский бардак». Это я действительно говорил часто и не стесняясь. Собеседники обычно почтительно улыбались — я принадлежал к числу вельмож, которые могут себе позволить критику советских порядков, так сказать, критику хозяйскую. Когда она кончила, я беру слово и прошу партколлегию не судить её строго — она преданный член партии, говорит то, что действительно думает, полагает, что выполняет свой долг коммунистки, а вовсе не клевещет, чтобы повредить человеку, с которым разошлась. Получается забавно. Алёнка, обвиняя меня, ищет моего исключения из партии, что для меня равносильно расстрелу. Между тем я, не защищаясь сам, защищаю мою обвинительницу. Ярославский, который председательствует, спрашивает, а что я скажу по существу её обвинений. Я только машу рукой: «Ничего». Партколлегия делает вид, что задерживает против меня суровый упрёк, что я ей устроил командировку за границу. Я не обращаю на это никакого внимания — я знаю, что всё это театр и что они спросят у Сталина, постановлять ли что-либо. Поэтому на другой день я захожу к Сталину, говорю, между прочим, о ЦКК так, как будто всё это чепуха (инициатива обиженной женщины), а потом так же, между прочим, сообщаю, что товарищ Каменев пытался привести меня в оппозиционную веру, но безрезультатно. Сталин успокаивается и, очевидно, на вопрос Ярославского, что постановлять ЦКК, отвечает, что меня надо оставить в покое, потому что никаких последствий это больше для меня не имеет.

Впрочем, это не совсем так. Из всех этих историй что-то остаётся. Я уже давно удивляюсь, как Сталин, при его болезненной подозрительности всё это переваривает. Весной 1926 года я пробую устроить себе новую поездку за границу, чтобы в этот раз там и остаться. Насчёт Алёнки я теперь совершенно спокоен. После всех обвинений против меня она теперь ничем не рискует. Если ГПУ попробует в чём-нибудь её упрекнуть, она скажет: «Я же вам говорила, что он контрреволюционер, а ЦКК мне не поверила. Вот теперь видите, кто прав». И тут, действительно, ничего не скажешь.

Я пишу работу об основах теории конъюнктуры. Такой работы в мировой экономической литературе нет. Я делаю вид, что мне очень нужны материалы Кильского Института Мирового Хозяйства в Германии (они на самом деле очень ценны) и устраиваю себе командировку от Наркомфина на несколько дней в Германию. Но здесь у меня две возможности: или провести поездку через постановление Оргбюро ЦК, что слишком помпезно для такого маленького дела и едва ли выгодно, или просто зайти к Сталину и осведомиться, нет ли у него возражений. Я захожу к Сталину и говорю, что хочу поехать на несколько дней в Германию за материалами. Спрашиваю его согласие. Ответ неожиданный и многозначащий: «Что это Вы, товарищ Бажанов, всё за границу да за границу. Посидите немного дома».

Это значит, что за границу я теперь в нормальном порядке не уеду. В конце концов, что-то у Сталина от всех атак ГПУ против меня осталось. «А что, если и в самом деле Бажанов останется за границей; он ведь начинён государственными секретами, как динамитом. Лучше не рисковать, пусть сидит дома».

Месяца через три я делаю ещё одну косвенную проверку, но устраиваю это так, что я здесь ни при чём. На коллегии Наркомфина речь идёт о профессоре Любимове, финансовом агенте Советов во Франции. Он беспартийный, доверия к нему нет никакого, подозревается, что он вместе с советскими финансовыми делами умело устраивает и свои. Кем бы его заменить? Кто-то из членов Коллегии говорит: «Может быть, товарищ Бажанов съездил бы туда навести в этом деле порядок». Я делаю вид, что меня это не очаровывает, и говорю: «Если ненадолго, может быть». Нарком Брюханов поддерживает это предложение. Он согласует это с ЦК. Судя по тому, что это не имеет никаких последствий, я заключаю, что он пробовал говорить с Молотовым (едва ли со Сталиным) и получил тот же ответ: «Пусть посидит дома».

Теперь возможности нормальной поездки за границу для меня совершенно отпадают. Но я чувствую себя полностью внутренним эмигрантом и решаю бежать каким угодно способом.

Прежде всего надо, чтобы обо мне немного забыли, не мозолить глаза Сталину и Молотову. Из ЦК я ушёл постепенно и незаметно, увиливая от всякой работы там, теперь нужно некоторое время поработать в Наркомфине, чтобы все привыкли, что я там тихо и мирно работаю, этак с годик. А тем временем организовать свой побег.

Моя Алёнка постепенно утешилась и вернулась к своему Смородину. По возрасту Смородин уже не в комсомоле и пытается учиться. Несмотря на все его старания, это ему не удаётся, голова у него не устроена для наук, и он переходит на партийную работу. Тут, очевидно, голова не так нужна, и он доходит до чина секретаря Ленинградского Комитета партии и кандидата в члены ЦК. Но в сталинскую мясорубку 1937 года его расстреливают. Бедная Алёнка попадает в мясорубку вместе с ним и заканчивает свою молодую жизнь в подвале ГПУ. Дочка их Мая — ещё девчонка, расстреливать её рано, но когда она подрастает после войны (кажется, в 1949 году), и её ссылают в концлагерь (оттуда она выйдет всё же живой).

Данный текст является ознакомительным фрагментом.