Душа в мраморе

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Душа в мраморе

Скульптура подтверждает донесенные литературой свидетельства о душевном облике Марка Аврелия — так же, как и Антонина. Нет ничего удивительного, что самые лучшие места его философского наследия ассоциировали с бородатым всадником на Капитолии. Здесь внешний облик так соответствует внутренней жизни, что можно даже подумать, будто художник сделал это нарочно. Но и другие парадные изображения императора — медали, барельефы — говорят нам то же, если учесть, что им трудно выразить больше, рефлектировать над нюансами и противоречиями.

К счастью, у нас есть и изображения молодого Марка. Лицо безбородого мальчика на них парадоксальным образом больше говорит о человеке, который, став взрослым, словно спрятался за принятыми атрибутами. На сохранившемся бюсте мы видим юношу лет шестнадцати-семнадцати с треугольным лицом, высоко поднятыми бровями над большими неглубоко посаженными глазами. Нос острый и довольно длинный, волосы густые, курчавые. Все вместе производит впечатление ума и сосредоточенности, несомненно, восходящее к модели, поскольку портрет, совершенно очевидно, сделан с натуры.

Если держать в уме эту чистую схему внешности, в последующих портретах, на которых лицо скрывается все более пышной с годами растительностью, легче разглядеть, как черты становятся резче и некрасивее. Глаза начинают выступать из орбит — это позволяет заключить, что они испорчены долгими бдениями и чтением; щеки становятся впалыми, четко выступают скулы. Говорят о рассеянном и грустном взгляде Марка Аврелия. И действительно, на весьма реалистичном золотом бюсте из Лозанны мы видим измученного пожилого человека с морщинистым лбом и отсутствующим взглядом. Мы не знаем, какого он был роста — очевидно, ниже Антонина или своего названого брата Луция Вера. О том, что он был худ, говорится только намеками, но если вспомнить о тяготах военных походов, постоянном посте и бессонных ночах, это будет не просто предположение.

Уже легендарным является облик Марка Аврелия в сочинении его отдаленного преемника императора Юлиана. Двести лет спустя, когда между двумя военными кампаниями он занялся лихорадочным сочинительством, ему пришло в голову написать притчу, в которой обожествленные императоры на Олимпе празднуют сатурналии. Ромул пригласил на царский пир богов и прежних властителей Рима. Меркурий объявил состязание, на котором из многих кандидатов избирают превосходнейшего. И вот входит Марк Аврелий: «Когда его позвали, он явился. Видом он был величествен, глаза и лицо слегка тронуты утомлением, но его изысканная и элегантная повадка являла неоспоримую красоту. Борода его была пышная и ухоженная, одежды простые и скромные. Тело его так было измождено и утончено постоянным воздержанием, что все казалось лишь чистым сиянием света». Понятно, что Юлиан, в то время сражавшийся с наступавшим христианством и притязаниями Церкви на власть в Империи, отдает пальму первенства стоику Марку Аврелию. Но чтобы игра шла по правилам, ему сначала приходится оправдаться от обвинений в преступной слабости к жене и сыну.

Потомство запомнит Марка Аврелия только взрослым, преждевременно состарившимся. Поэтому нужно усилие воображения, чтобы представить себе его засидевшимся в мальчиках молодым человеком рядом с Фаустиной, которая, не достигнув еще двадцати лет, родит вторую дочь, причем в это самое время Марк будет принимать все большее участие в государственных делах. Известные нам изображения Фаустины не говорят о ней почти ничего — лишь показывают классическую, холодную, высокомерную красоту. Ее прическа весьма интересна для специалистов по истории моды: видно, что по сравнению со стилем предыдущего поколения произошла серьезная и долговременная перемена. Фаустина Старшая заплетала волосы в косы, уложенные на голове высоким шиньоном. Теперь их стали носить на пробор, уложенные крупными волнами, слегка закрывая ухо и с пучком на затылке. Мать и дочь были похожи: у обеих лица были полные, с красивым овалом и резковато очерченным носом. Судить, насколько Фаустина Младшая была обаятельна, нам трудно, сведений о ее уме у нас тоже нет. Точно известно одно: после тридцати лет она стала играть большую роль в управлении Империей, а двигали ею честолюбие, материнская любовь и династический долг.

Вторая дочь родилась в марте 150 года. Ее назвали Анния Галерия Луцилла. Свое имя она оставила в истории. За год до этого два сына умерли при рождении. Наследника, оставшегося в живых, ждали еще много лет: мальчики умирали гораздо чаще девочек, а поскольку продолжить династию без мужского потомства было нельзя, Фаустине пришлось за отпущенное ей время жизни произвести на свет еще семь детей. С ней случались горячки, сильно тревожившие семью: отрывки до нас донесли письма к Фронтону, превратившиеся в бюллетени о состоянии здоровья людей, брошенных на милость бессильной медицины. Колыбели малюток окружала то радостная, то встревоженная любовь. Об этой стороне эмоционального мира римлян слишком часто забывают. Привязанность к новорожденным в латинской литературе действительно проявляется не часто, но в каком жанре оставалось для нее место во II веке, когда даже христиане еще и не думали о культе Младенца Иисуса? Но ведь надо только почитать римские эпитафии, чтобы увидеть эту любовь, нередко смешанную с отчаянием и уж точно не такую смиренную, как хотели бы стоики.

Читая суровые заклинания «Размышлений», надо помнить о трогательных интонациях писем: тогда станет понятно, что автор заклинал самого себя. Не надо доверять ученику Эпиктета, когда он требует спокойно подсчитывать детей, «взятых природой», в числе прибылей и убытков. Лучше почитаем его письмо к Фронтону: «Если будет угодно богам, можно, кажется, надеяться на выздоровление. Понос прекратился, лихорадка успокоилась. Но тревожит еще слабость и грудной кашель. Понимаешь, конечно, что я говорю о нашей Фаустиночке, о которой мы очень беспокоились. Но скажи мне, лучше ли стало моими молитвами твое здоровье…» Фронтон отвечает: «Боги великие, как я испугался, читая твое письмо! Поначалу можно было подумать, что ты пишешь о собственном здоровье… После понял, что речь о Фаустиночке, и страх мой прошел. Нет, на самом деле не прошел, но стал некоторым образом легче. Слышу, как ты говоришь мне: „Так ты о моей девочке беспокоишься меньше, чем обо мне?“ Как можешь думать так, если я знаю, что ты зовешь это дитя своим днем праздничным, светом тихим, желаний исполнением, радостью совершенною?» Запутавшись в собственной диалектике, старый друг выпутывается пируэтом: «Поцелуй же от меня, если ей будет угодно, ручки и ножки своей маленькой барышне».