От Февраля к Октябрю
От Февраля к Октябрю
В главах «В февральскую революцию» и «В ходе 1917» (т. II, стр. 27–74) почти не говорится о судьбоносных фактах, составивших основное содержание самой драматичной эпохи в истории России. Вместо этого — густые выписки из «еврейских» источников, которые по большей части не имеют к кардинальным историческим событиям никакого отношения. Тут и про телеграмму Бунда финским социалистам с выражением уверенности, в которой «Бунд ошибся» (т. II, стр. 35). Тут и про «большое возбуждение … в послефевральской прессе о преследованиях евреев в Румынии» (т. II, стр. 36). Тут и про «холодок», с каким весть о Февральском перевороте была встречена консервативной еврейской общиной города Витебска (т. II, стр. 37–38). И, напротив, про неумеренные восторги Розы Георгиевны Винавер (жены одного из ведущих кадетов М. М. Винавера), которой «казалось, что [то] был второй исход из Египта» (стр. 30).
Похоже, что сюда сброшены отходы более раннего производства. Это косвенно признает и сам автор: по его словам, книга родилась «прямо органически из „Красного колеса“». Собирая материал для многотомного романа о революции, он все время «сталкивался с вопросом русско-еврейских отношений». «И что было мне с ним [с этим материалом] делать? Вводить его плотно, подробно в „Красное колесо“ было бы совершенной ошибкой, потому что это бы придало „Красному колесу“ неверный наклон, акцент: объяснение всего происшедшего еврейским вмешательством. Я сознательно этого не сделал». И вот, «когда кончил [„Красное колесо“], смотрю — у меня много осталось таких ветвей от главного ствола, которые я не успел охватить. Вот линия большевиков, революционных демократов, либералов. Вот тамбовское крестьянское восстание. Вот все эти еврейско-русские вопросы. И я с 90-го года сел за эту работу».[489]
В тексте «Двухсот лет» — о том же подробнее и отчетливее, чем в интервью:
«Сам я, много лет работая над „февральской“ прессой и воспоминаниями современников Февраля, не мог бы это „резкое усиление“, этот ветровой напор не заметить [речь идет о политической активности еврейства]. В тех материалах, от самых разных свидетелей и участников событий, еврейские имена многочисленны, а еврейская тема настойчива, многозначна… И — как же, поняв это, я должен был двигаться через „Март Семнадцатого“, затем и „Апрель“? Описывая революцию буквально по часам, я то и дело встречался в источниках со множеством эпизодов, разговоров на еврейскую тему. Но правильно ли бы сделал я, если бы это всё так и хлынуло на страницы „Марта“? Одолел бы и книгу, и читателей — который раз в Истории — легкий пикантный соблазн: все свалить на евреев, на их действия и идеи, разрешить увидеть в них главную причину событий — а тем самым и отвести исследование от действительно главных причин. И чтобы этого самообмана русских не произошло — я настойчиво, через всё Повествование, значительно приглушил в „Красном Колесе“ собственно еврейскую тему — сравнительно с тем, как она тогда звучала в прессе, в воздухе» (т. II, стр. 38–42, курсив мой. — С.Р.).
Но наклон и акцент, перекладывающие на евреев вину за российскую катастрофу, в «Красном колесе» плотно присутствуют. Мною это было показано на примере столыпинских глав «Августа 1914». К такому же выводу привело бы сопоставление романной линии Ленин — Парвус с подстилающими её историческими материалами. Дабы не углубляться в эту боковую аллею, но и не быть голословным, приведу романную характеристику Парвуса в том виде, как её сгустил из нескольких фрагментов солженицынского текста его израильский апологет А. Воронель:
А. Воронель
«…Обладал Парвус сейсмическим чувством недр и уже знал, что — поползут пласты!.. Наконец-то она пришла, наступила Великая, Мировая! Он давно её предсказывал, называл, вызывал — самый мощный локомотив истории! …Вся предыдущая жизнь Парвуса была, как нарочно, состроена для безошибочного создания этого Плана. И оставалось теперь ему — тому счастливому, чем Парвус был, скрещению теоретика, политика и дельца, — сформулировать план по пунктам в декабре Четырнадцатого, …приоткрыть его германскому послу… (…теперь высшие правительственные глаза предусмотрительно засматривали в его пророческие)… Всё это Парвус решил блистательно — ибо всё это было в его природной стихии… Гениальность соединения торговли и революции в том и состояла, что революционные агенты под видом торговых… ездили от Парвуса совершенно легально и в Россию, и назад. Но высшая гениальность была в отправлении денег. …Вот был гений Парвуса: импорт товаров, таких нужных для России, чтоб вести войну, давал деньги выбить её из этой войны! („Ленин в Цюрихе“)».[490]
Завороженный образом «гения злодейства», израильский публицист продолжает уже от себя:
«В отличие от суховатого Ленина, от карикатурного Сталина (в „Круге Первом“), Парвус у Солженицына до такой степени обладает „даром далеких пронзительных пророчеств“, что автору кажется даже уместным напомнить о его земном (а не небесном всё же) происхождении. Он живет нестесненно и естественно, наслаждаясь жизнью, политической игрой и собственной одаренностью, не делая ничего, что не приносило бы ему удовольствия или немедленной пользы. Никакие посторонние призраки долга, страха или стыда никогда не отягощают его моцартовскую натуру. Полнота его существования вызывает оторопь у вечно стиснутого своими ритуально-конспиративными догмами, зажатого, зацикленного на своей маниакальной идее Ленина».[491]
Что ж, художественная форма романа позволяет деформировать историческую реальность, заполнять пустоты и недостающие звенья воображением, придавать событиям и персонажам нужный автору акцент и наклон. Почему бы и нет? Своя рука — владыка. Художник — не хроникер, не летописец. Он творит свой собственный мир — этим и интересен.
Если интересен создаваемый им мир.
А. Парвус
В отличие от А. Воронеля, я не считаю образ Парвуса творческой удачей писателя. Спускать ли этого персонажа с Небес или подымать из Преисподней, но в его фигуре нет жизни. Автор, видимо, это чувствует, потому пытается его заземлить, наделяя, например, «слоно-бегемотной» наружностью, чревоугодием, но такие внешние атрибуты заземлённости не спасают. Образ не наполняется плотью, а раздувается, как мыльный пузырь. Парвус в романе лишен вкуса, цвета и запаха, как дистиллированная вода; невесом и аморфен, как облако в штанах. Не такое перо создало Ивана Денисовича! Это больше похоже на перо Сергея Нилуса, восполнявшего отсутствие литературного дара пророчествами о скором приходе Антихриста, которыми пытался запугать читателей, но запугал только самого себя. Романный Парвус — это не личность, не характер, а скучная персонификация всемирного еврейского заговора.
Такой акцент и наклон присутствуют в «Красном колесе» безотносительно к тому, избыточно или, напротив, «приглушенно» используется в романе «еврейский» материал. Материал сам по себе не может создать чего-либо верного или неверного. Создает автор, который этот материал обрабатывает. Соблазн «всё свалить на евреев» не может появиться в книге писателя, защищенного от такого соблазна стойким иммунитетом. Вот если иммунитета — врожденного или приобретенного — нет, тогда другое дело. Тогда приходится глушить болезнь лекарствами, но они быстро выводятся из организма и природной сопротивляемости заменить не могут. Вот болезнь и прорывается в «Красном колесе» — то в облике Мордко Богрова, одержимого ненавистью к России, накопленной за три тысячи лет еврейской истории, то в облике Парвуса, довершающего губительство Богрова.
Но если в десятитомном «Красном колесе» кипящая магма прорывается наружу несколькими эпизодами, то в дилогии «Двести лет вместе» она заливает всё повествовательное пространство, хотя автор не устает пичкать лекарствами себя и читателя.
Солженицынское Повествование (с большой буквы!) насыщено «правильными», «политкорректными» заклинаниями: «Февральская революция была совершена — русскими руками, русским неразумием» (т. II, стр. 42). «Мы сами совершили это крушение: наш миропомазанный царь, придворные круги, высшие бесталанные генералы, задубевшие администраторы, с ними заодно их противники — избранная интеллигенция, октябристы, земцы, кадеты, революционные демократы, социалисты и революционеры, и с ними же заодно разбойная часть запасников, издевательски содержимых в петербургских казармах…» (т. II, стр. 41). «Февральская Революция была революция российская» (т. II, стр. 121).
Если так, то я заодно с гением. Беда в том, что сам гений не заодно с самим собой. «Правильным» заклинаниям сам автор не верит. Тезис побивается антитезисом: «В то же время в её [Февральской революции] идеологии — сыграла значительную, доминирующую роль та абсолютная непримиримость к русской исторической власти, на которую у русских достаточного повода не было, а у евреев был» (т. II, стр. 42).
Почему у евреев должно было быть больше непримиримости к исторической власти, чем у русских, понять трудно: ведь первый том дилогии пропитан стремлением показать, как вольготно весело жилось на Руси евреям — по сравнению с «коренным» населением. (Эксцессы случались — не без того! — да вот исходили они от кого угодно, но не от «исторической власти»).
Формальную логику здесь найти трудно, но какова диалектика! Получается, что герои Февральского переворота коленопреклоненно выкручивали руки арестованному царю, вдохновляясь «еврейской непримиримостью к русской исторической власти». Да и сам коронованный революционер отрекся от престола за себя и за сына, сняв тем последние преграды на пути к хаосу, — из «еврейской непримиримости» к самому себе!
Но чем дальше расходятся концы у Александра Исаевича, тем настойчивее он их сводит.
«Если же судить по тому, как это принято у материалистических социологов (на такой случай и материалисты годятся! — С.Р.), — кто больше всего, или быстрее всего, или прочнее всего надолго выиграл от [Февральской] революции, то можно было бы её назвать иначе [то есть не русской] (еврейской? но — тогда и немецкой? Вильгельм на первых порах вполне выиграл)», так как «всё остальное русское население почти от начала получило только вред и развал» (т. II, стр. 41).
Непатриотические действия новой власти автор обнаруживает в том, что «[антиеврейские] ограничения снимались слой за слоем: с передвижения, жительства, учебных заведений, участия в местном самоуправлении, с права приобретения собственности на имущество по всей России, с участия в казенных подрядах, в акционерных обществах, с права найма иноверной прислуги, рабочих и приказчиков, занятия должностей при поступлении на государственную и военную службу, с опекунств, попечительств» (т. II, стр. 29).
Февраль действительно принес евреям освобождение от национального гнета, — по крайней мере, формально — «Постановлением Временного Правительства об отмене вероисповедных и национальных ограничений».[492] Но неужто русскому народу ничего хорошего не перепало? А уравнение всех граждан в правах, отмена сословных привилегий, полная отмена цензуры, амнистия политических заключенных, введение прямого и равного избирательного права и многое другое, что объединяется ёмким словом свобода!
О, конечно, то был только глоток свободы. Россия успела вдохнуть, но не успела выдохнуть. Свет Февраля был погашен мраком Октября. Чем это объяснялось?
«С первых дней революции 17-го года в Петрограде началась проповедь разложения русской армии, её дисциплины — её начали не евреи, а совет рабочих депутатов, сделавшийся советом и солдатских депутатов. Совет, издавший приказ № 1 [о неподчинении солдат офицерам], возглавлялся не евреем, а русским чистейшей крови Соколовым, не ведавшим, что творит, и грузином Чхеидзе, очень хорошо знавшим, что делает», — считал ведущий кадет, поборник народной свободы, но не анархии, Ф. И. Родичев.[493]
Такое понимание трагедии Февраля Солженицын игнорирует. Его заботит только одно: «Какое отношение у новой власти ко всему русскому. Конец августа, „корниловские дни“. Россия зримо гибнет, проигрывает войну. Армия развращена, тыл разложен. Генерал Корнилов, перед тем ловко обманутый Керенским (не обманувший, а обманутый! — С.Р.), в простоте взывает, почти воет от боли: „Русские люди! Великая родина наша умирает. Близок час её кончины… Все, у кого бьётся в груди русское сердце, все, кто верит в Бога, — в храмы, молите Господа Бога об явлении величайшего чуда спасения родимой земли“. — Идеолог Февраля, один из ведущих членов Исполнительного Комитета Гиммер-Суханов тут хихикает: „Неловко, неумно, безыдейно, политически и литературно неграмотно… такая низкопробная подделка под суздальщину!“» (т. II, стр. 62).
Но генерал Корнилов не одними молитвами готовил «чудо спасения». Всё еще существовавшую, кое-как державшую германский фронт армию он решил направить на Петроград, дабы смести Временное правительство, — конечно, вместе с Советами, — а себя объявить диктатором. Такова сердцевина его Воззвания, которая при цитировании вырезана. Соответственно, и в сухановском комментарии ампутировано главное место, где генерал назван «нашим отечественным Бонапартом, ударившим ва-банк».[494]
Александр Исаевич сталкивает лбами две кастрированные цитаты, да так, что не искры летят, а целый фейерверк: «Да, пафосно, неумело, да, нет ясной политической позиции: к политике Корнилов не привык. Но — заливается кровью сердце его. А Суханова — коснется ли боль? он не знает чувства сохранения живой культуры и страны, он служит идеологии, Интернационалу, и тут для него налицо всего лишь безыдейность… И вот с таким пренебрежением ко всему настою русской истории и направляли Февральскую революцию Суханов и его дружки — пена интернациональная — в злопотребном Исполнительном Комитете» (т. II, стр. 62).
Такой тут наклон: чужеродному Гиммеру с его бездушной идеологией плевать на матушку-Россию, а генеральская «суздальщина» — это кровоточащее сердце!
Почему Суханов-Гиммер чужероден? В полицейском досье он проходил как православный и великоросс, да и в его внешности никаких признаков чужеродности замечено не было: «телосложение — среднее, цвет глаз — серый, волосы — белокурые, на голове курчавые, борода густая, рост — 171 см, на лице следы натуральной оспы; рубцов, родимых пятен не имеется».[495]
Н. Н. Суханов-Гиммер
Правда, у отца Николая Николаевича Гиммера было «подозрительное» отчество — Николай Самуилович, а девичья фамилия матери Екатерины Павловны Симон намекает на предков — выходцев из Франции или Швейцарии. В Суханове-Гиммере было, видимо, намешано много кровей — германской, скандинавской, французской, возможно, и еврейской. Подобное было типично для многих дворянских фамилий, что не дает никаких оснований отлучать их от русской культуры. В Суханове-Гиммере её настоялось столько, что хватило бы не на одного генерала Корнилова, гордившегося своим происхождением из казаков, а на целое казачье войско. (Как раз для самосознания казачества были характерны местнические, автономистские тенденции, сыгравшие не последнюю роль в гражданскую войну, когда казаки у себя дома, на Дону, активно восстали против большевиков, но стали покидать Добровольческую армию, когда Деникин двинул её на Москву.
Екатерина Павловна Симон вышла замуж за Николая Самуиловича Гиммера не по любви, а по настоянию своей волевой матери Елизаветы Антоновны, бедной вдовы офицера-прапорщика. Она, видимо, полагала, что хорошо пристроила дочь: за дворянина, пусть без состояния, но имеющего службу. Но, как выяснилось через какое-то время, Николай Самуилович был неизлечимо болен распространенной русской болезнью, из-за чего не раз терял службу, обрекая семью на полунищенское существование. С годами он всё больше опускался на «дно». Это был человек, словно бы сошедший со страниц русской литературы: нечто среднее между Мармеладовым из романа Достоевского и Бароном из пьесы Горького.
Екатерина Павловна оставила пропащего мужа, окончила курсы акушерства, стала работать. А затем сошлась с молодым предпринимателем С. И. Чистовым и, чтобы вступить в законный брак с избранником своего сердца, потребовала развода. Николай Самуилович, человек слабый и добрый, на всё был согласен, но Московская духовная консистория в разводе им отказала. Тогда, по наущению супруги, Николай Самуилович повторил подвиг еще одного литературного героя — из романа Чернышевского. Он симулировал самоубийство, чтобы «вдова» его могла обрести свое счастье. Но в жизни получилось не как в романе: обман раскрылся. Супругов судили и отправили на поселение в Восточную Сибирь, откуда их вызволил сенатор А. Ф. Кони, разбиравший кассационную жалобу по неординарному делу. Пресса долго смаковала подробности «сексуального» (как сейчас сказали бы) скандала. А когда шум несколько поутих, возникла новая сенсация: газетчики прознали, что Лев Толстой пишет драму на этот сюжет.
Юный Николай Гиммер, осыпаемый злыми насмешками товарищей-гимназистов, так больно переживал семейную драму, что решился на отчаянный шаг. Он добился встречи с Львом Николаевичем и просил пощадить его и его мать. Великий писатель дал обещание не публиковать пьесу и сдержал слово. Пьеса пролежала под спудом десять лет, до смерти автора. Опубликовали «Живой труп» уже его наследники, и пьеса тотчас заняла ведущее место в репертуарах сотен театров по всей России. Рецензенты, естественно, не преминули вспомнить о прототипах главных героев.
Так и получилось, что Гиммер-младший вырастал, мужал, достиг зрелости в горниле кипящего общественного скандала, в котором русская литература переплелась с социальным «настоем» русской жизни, образовав опасную гремучую смесь. Понятно, как всё это воздействовало на юную легко ранимую душу. «Суздальщина» вместе с достоевщиной формировали личность подростка.
То ли отзывчивость Льва Толстого на его просьбу, то ли обаяние великого писателя, которое он почувствовал при встрече с ним, вызвали у него обостренный интерес к нравственно-философскому учению Толстого. Молодой Гиммер стал толстовцем. Но не надолго. Приближался 1905 год, в обществе всё бурлило, и молодой толстовец встал под знамена революции. Но в революционной среде как-то не приживался. Примкнул к партии эсеров, но потом от неё отошел. Долго был одиноким стрелком-литератором, конечно, левого толка. Позднее стал меньшевиком, и после Февраля избирался в Советы. А после гражданской войны, будучи известным полемическими выпадами против Ленина и его команды, пытался вступить в большевистскую партию, но принят не был. В 1931 году стал «героем» показательного процесса «меньшевистского центра», был приговорен к десяти годам ссылки, но в 1937 году опять арестован — уже как германский шпион; под пыткой во всем «признался» и был расстрелян.
Я остановился на подробностях биографии Н. Н. Суханова, чтобы показать, насколько рельефно преломилась в ней судьба России в самый острый период её истории. Мало о ком со столь же неоспоримым правом можно сказать: «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет!»
Солженицын всё это должен знать, так как о Суханове он писал еще в ГУЛАГе. Но — сердцу не прикажешь. Русскость для него олицетворяет генерал-казак Корнилов, сыгравший в судьбе России роль медведя в посудной лавке рождавшейся демократии. Не случайно у великоросса Н. Н. Суханова нелепые действия этого «спасителя отечества» вызвали «чувство ущербленной национальной гордости».[496]
«Чего конкретно хочет Главковерх, „открыто выступая“, что собирается он сделать, в чем надлежит ему содействовать „верящим в храмы“ и проч., — это никому не известно, — писал Суханов с горьким сарказмом. — Исходный пункт Корнилова: предание русского народа германскому племени, обвинение коалиции [Временного правительства] в контакте с немецким штабом на фоне собственного похода с фронта на Петербург! Можно ли придумать что-либо более лубочное, корявое, нелепое, неискусное, подрывающее собственное дело?».[497]
Возможно, генерал Корнилов хотел как лучше. Но получилось — как всегда. Очевидно было тогда, и тем более очевидно сейчас, что его попытка «спасти Россию» не просто провалилась, она не могла не провалиться. В других случаях Солженицын выстраивает длинные цепочки отдаленных последствий тех или иных действий (от выстрелов Богрова — аж до Бабьего яра!), но тут он застывает над пропастью, в которую повалилась Россия из-за корниловщины и вслед за корниловщиной. Хотя губительные последствия обнаружились сразу и непосредственно.
Не забудем: с возвращением Ленина в Россию большевики быстро набирали очки, но их выступление в июле 1917 было подавлено. Общественное мнение отшатнулось от них. Ленин и Зиновьев, дискредитированные вскрывшимися связями с германским генштабом, прятались в Разливе.[498] Другие большевистские лидеры, включая только что приставшего к ним Троцкого, арестованы, сидят в «Крестах». Опасность большевистского переворота, столь реальная еще полтора месяца назад, отпала. При всей шаткости Временного правительства появилась реальная возможность дотянуть до Учредительного Собрания и благополучно передать ему власть. Тут-то и показал свой норов генерал-казак. Сила есть — ума не надо. Своим провальным «переворотом» Корнилов прорубил окно прямо к штурму Зимнего дворца.
Временное правительство «вынуждено было тотчас обратиться к большевикам и Красной гвардии — наспех сколоченным отрядам вооруженных рабочих, придуманных большевиками. В тот самый момент, когда большевистские вожди были в тюрьме или в подполье из-за обвинений в связях с немцами, красногвардейцам раздавали винтовки, а Керенский призывал кронштадтских матросов — самые разнузданные элементы большевистского лагеря и главных защитников Июльских дней — скорее выступить на защиту Временного правительства. Тюремное заключение „немецкого агента“ Троцкого приобрело поистине фарсовый характер: в самый разгар следствия его посетила делегация кронштадтских матросов, чтобы спросить совета — защищать ли им Керенского, остановив Корнилова, или прикончить их обоих».[499]
Так Россия отреагировала на призыв генерала «молить о чуде спасения»: отрядила делегацию в тюрьму к «чужеродному» большевику № 2 (местопребывание большевика № 1 не было известно) — просить совета: порешить ли всех «спасителей отечества» разом, или по очереди? Солдат и матросов, «державших революционный шаг», не волновал состав крови ни Корнилова, ни Керенского, ни Троцкого, ни, тем более, Суханова.
Вот как обозначается «еврейская тема» в период между Февралем и Октябрем 1917 года.