Эпоха Витте 1905–1906

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Эпоха Витте

1905–1906

«Уступки следует делать заблаговременно и в позиции силы, а не в условиях слабости», — пишет Солженицын по поводу издания манифеста 17 октября (стр. 368).

Что и говорить, справедливое замечание; да ведь если бы такой совет был дан самому Николаю II (и давали не раз!), он бы его просто не понял. Достаточно вспомнить его реакцию на «бессмысленные мечтания» тверского дворянства, чтобы убедиться, что ни единой крохой своей абсолютной власти он в позиции силы не поступился бы. И не потому, что он так сильно ею дорожил (мы уже знаем, что власть для него была тяжелой обузой), а потому, что таково было его понятие долга, которое в нем усиленно культивировали те, кто его окружал. При желании в этом можно видеть смягчающие обстоятельства, но ведь только он сам определял, кому быть, а кому не быть «особами, приближенными к императору». Даже с минимальными ограничениями, установленными для себя самим самодержавием, Николай и его камарилья не хотели считаться.

«Представление Николая II о пределах власти русского самодержца было во все времена превратное, — писал В. И. Гурко. — От воли государя зависело самовластно и единолично отменить закон и издать новый, но поступить вопреки действующему закону он права не имел. Между тем Николай II… этого положения не признавал и неоднократно, по ничтожным поводам и притом в вопросах, весьма второстепенных, нарушал установленные законы и правила».[229] Гурко был в числе тех высокопоставленных бюрократов, которые хорошо знали все внутренние пружины государственной системы, так как сами были ее частью.

Однако негодование Солженицына направлено не по адресу слабого и лукавого деспота, вынужденно подобравшего когти, а по адресу «либерального и революционного общества»: почему оно не удовлетворилось крохами и захотело большего?

Верный своему методу, Солженицын ищет опоры в еврейских источниках. Г. Слиозберг, часто оспариваемый автором книги, в данном случае опять ко двору. «„Достигнута была цель, к которой стремились в течение десятилетий лучшие русские люди, — солидарно цитирует его Солженицын. — … Добровольный по существу отказ Государя от самодержавной власти и обязательство передать законодательную власть на решение народных представителей… Казалось, всех должна была объять радостью весть об этой перемене“ — а встретили ее с прежней непримиримой революционностью: борьба продолжается! На улицах срывали национальные флаги, царские портреты и государственные гербы». (Стр. 369 со ссылкой на Г. Слиозберга).

Реальная картина снова деформирована. Во-первых, общество отнюдь не отринуло свобод, дарованных Манифестом 17 октября, а встретило их с ликованием. Люди, принадлежавшие к самым разным слоям населения, нацепив красные банты, выходили на улицы, обнимались, целовались, смеялись и плакали от радости. Во-вторых, то, к чему стремились «лучшие русские люди», далеко ещё не было достигнуто. И в-третьих, те же «лучшие русские люди» сознавали, что на дальнейшие преобразования власть по собственной воле не пойдет; ее можно только заставить.

А главное, сам царь и его подобострастное окружение полностью разделяли это мнение!

Дарование народу свобод для них было именно уступкой, а вовсе не принципиальной переменой стратегического курса. Пойти на коренное преобразование государственного строя, так, чтобы все в равной мере подчинялись законам; чтобы народ, в лице своих избранников, мог сам решать свою судьбу; чтобы верховная власть стала воплощать сбалансированные интересы разных групп населения, а правительство — служить этим интересам? В окружении Николая нельзя было высказать большей крамолы. При его понимании долга монарха — сохранить самодержавную власть и во всей полноте передать ее сыну — требовалось остановить время, заморозить политическую жизнь страны, надеть на нее ледяной панцирь. А поскольку жизнь брала свое, постольку многострадальный Иов чувствовал себя уязвленным в лучших своих чувствах. А те, кого он считал наиболее себе преданными (и впереди всех обожаемая супруга), не уставали льстиво и вместе с тем укоризненно нашептывать, что все неурядицы происходят от безграничной его доброты, покладистости, от его голубиного характера.

Царь, камарилья и полицейско-бюрократический аппарат исходили из того, что чем больше власти у царя, тем меньше прав и свобод у народа. И наоборот. Потому вынужденные уступки, должны были быть минимальными и, по возможности, временными.

«Ограничения царской власти, провозглашенного манифестом 17 октября 1905 года и закрепленного в 1906 году новым содержанием Основных Законов Империи, Николай II определенно не признавал, — продолжает В. И. Гурко. — Правда, самого факта издания этого манифеста он никогда не мог простить ни самому себе, ни тем, которые его к тому подвинули, и в душе, по-видимому, лелеял мысль манифест этот со временем отменить, но, тем не менее, упразднения самодержавия он в нем не усматривал».[230]

Властитель слабый и лукавый упирался до того, что уже готовили корабль для бегства царской семьи за границу, под крылышко кузена Вилли, услужливо предложившего свое гостеприимство. А когда он уступил, то «всю королевскую рать», вдруг оказавшуюся в положении больших роялистов, чем сам король, Манифест 17 октября поверг в смятение. Это был удар в спину, надругательство над «патриотическими» чувствами, а, главное, подрыв ее — королевской рати — сверхпрочного положения. И ответила она на царский Манифест о свободах своим бунтом против Манифеста, бессмысленным и беспощадным, направив его в привычное для нее русло.

Девятый вал еврейских погромов покатился по городам и весям черты оседлости и даже выплеснулся за черту. «Вы хотели свободы — вот вам свобода!» Таков был основной лозунг монархистов, возмущенных уступчивостью монарха. По масштабу, количеству жертв, по неистовости разгула темных страстей эти кровавые оргии во много раз превзошли еще недавно казавшийся таким чудовищным Кишиневский погром.

Говорить об этом разгуле ненависти и насилия вкратце нельзя, а чтобы рассмотреть гору всевозможных материалов, надо писать отдельную книгу. Я остановлюсь только на том, как эти события освещены в книге Солженицына, где им отводится 45 страниц текста — почти десятая часть всего труда.

Солженицын в основном ограничивается пересказом отчетов двух сенатских ревизий — сенатора Турау о погроме в Киеве и сенатора Кузминского о погроме в Одессе. Но анализом хотя бы этих двух документов он себя не утруждает. Сенат, по Солженицыну, «был авторитетнейшим и независимым юридическим учреждением», а ревизии сенаторов — это «высший класс достоверного расследования, применявшийся в императорской России». (Стр. 370) Чего же тут анализировать!

С такой комплиментарной оценкой трудно согласиться уже потому, что в самодержавном государстве независимые учреждения невозможны по определению. Относительной гарантией некоторой самостоятельности сенаторов служило то, что, по закону, назначения в Сенат были пожизненными. Но свои собственные законы, как мы знаем, самодержец часто нарушал. Излишне строптивых сенаторов под тем или иным предлогом удаляли, а на их место ставили угодных и готовых угодничать. Обычной практикой было сбрасывание в Сенат несильно проштрафившихся или просто ставших ненужными чиновников высшего ранга, и они там старательно заглаживали свои вины и доказывали свою нужность, надеясь на то, что их снова отличат и поднимут на более высокую ступень власти. Или, напротив, в Сенат подбрасывали за особые заслуги и усердие чиновников относительно низкого ранга, от которых можно было ждать еще большей угодливости. Так, прокурор Киевской судебной палаты Чаплинский был назначен в Сенат за его усердие при фабрикации ритуальных обвинений против Бейлиса, в которые сам он, конечно, не верил. С другой стороны, Н. Н. Кутлер, составивший слишком «дерзкий» проект земельной реформы и за это уволенный с высокого поста, почти равного министерскому ни в Государственный Совет, ни в Сенат определен не был. Сопоставление только этих двух примеров показывает, какого сорта личности преимущественно оседали в Сенате и чем многие из них руководствовались при выполнении деликатных поручений.

Но если и не оспаривать апологетических посылок Солженицына, то следует ли из них, что то, что было «высшим классом» в тогдашней империи может служить высшим авторитетом для сегодняшнего историка? Даже беглое ознакомление с отчетами двух сенаторов-ревизоров обнаруживает предвзятость — большую у Турау, меньшую, но тоже вполне очевидную, у Кузминского.[231]

В каждом из отчетов — и в их солженицынском изложении — дается длинная вступительная часть, подробно излагающая революционные события всего 1905 года в Киеве и в Одессе. В обоих декларируется прямая связь этих революционных выступлений с еврейскими погромами, последовавшими за Манифестом 17 октября, — на том основании, что в противоправительственных акциях евреи якобы «выделялись».

Полуцитируя, полупересказывая отчет сенатора Турау, Солженицын четко расставляет акценты: «„Еврейская молодежь, говорится в отчете, преобладала и на митинге 9 сентября в политехническом институте“; и при оккупации (?! — C.Р.) помещения литературно-артистического общества; и 23 сентября в актовом зале университета, где „сошлись до 5 тысяч студентов и посторонних лиц и в том числе 500 женщин“. З октября в политехническом институте „собралось до 5 тысяч человек… преобладала еврейская молодежь женского пола“. И дальше упоминания о преимущественном участии евреев: на митингах 5–9 октября; и в митинге 12 октября в университете…» (Стр. 372).

Цитату можно продолжать, но и из приведенного фрагмента видна руководящая идея сенатора, который, как для большей вескости подчеркивает Солженицын, опросил более 500 свидетелей. Что и говорить, материал был собран обильный! Но именно поэтому он мог быть обобщен по-разному. Только от самого сенатора Турау зависело, что в этом материале считать характерным, а что случайным, что важным и заслуживающим доверия, а что второстепенным или сомнительным. Сам язык изложения, местами сухой и точный, каким и должен быть юридический язык строгого ревизора, в других местах становится намеренно зыбким, расплывчатым, выдавая стремление не столько прояснить истину, сколько создать нужное властям впечатление.

В одном случае, как мы видели, сенатор указывает на участие в революционном митинге необычно большого числа женщин, вполне определенно проставив оценочную цифру: пятьсот из пяти тысяч участников. А вот говоря о другом пятитысячном митинге с большим участием женщин, сенатор уже обходится без цифр: преобладала «еврейская молодежь женского пола»!

В каком смысле — преобладала? Из пяти тысяч женщин было больше двух с половиной тысяч? И откуда известно, что все эти женщины — еврейки? Паспортов у них не проверяли, имен не переписывали, а по внешности не каждую еврейку определишь с первого взгляда. За юридически установленный факт здесь выдается личное впечатление каких-то свидетелей, видимо, антисемитов, в чьих глазах (что мы уже отмечали) евреи преобладают и выделяются во всем, что они не одобряют. Такой лексикон не подобает сенатской ревизии. Он более уместен в псевдоэмоциональной мемуаристике-беллетристике В. В. Шульгина!

Чтобы понять цену этим «ревизиям», надо вспомнить, что революционные выступления в 1905 году проходили по всей стране, а основная масса евреев концентрировалась в черте оседлости. В городах и местечках черты евреи составляли от двадцати до пятидесяти процентов населения (где-то и больше) и, конечно, участвовали в революционных выступлениях. Но ничто не говорит о том, что накал борьбы из-за этого был большим, чем вне черты, где евреев либо вообще не было, либо было очень мало, причем среди них преобладали люди обеспеченные — не те, кто рвался на баррикады. Не еврейская молодежь женского пола жгла помещичьи усадьбы в Саратовской губернии, с чем никак не мог совладать бесстрашный губернатор П. А. Столыпин. Не еврейская молодежь восстала на «Потемкине» и «Очакове», митинговала в Дальневосточной армии, парализовала всеобщей забастовкой железные дороги и крупнейшие предприятия Петербурга, Москвы и других городов!

Но главное, что хотелось бы спросить обоих сенаторов: где коза и где капуста?

Царь издал манифест о даровании свобод, народ в радостном возбуждении высыпал на улицы — какие основания считать, что эти вполне законные (ведь разрешена же свобода собраний и манифестаций!) выступления в поддержку царского манифеста носили антиправительственный характер? Но именно на таком утверждении строится логика обоих сенаторов и вторящего им Солженицына:[232]

«Смею сказать, в такой неистовости ликования проявилась черта и неумная и недобрая: неспособность удержаться на границе меры. Что толкало евреев, среди этих невежественно (? — С.Р.) ликующих киевских сборищ так дерзко предавать осмешке то, что еще свято простому народу?[233] Понимая неутвержденное положение в государстве своего народа, своих близких, — могли бы они 18–19 октября по десяткам городов не бросаться в демонстрации с таким жаром, чтобы становиться их душой, и порой большинством?» (Стр. 375).

Выходит, православному народу ликовать можно — хотя бы по его простоте и невежеству. А евреям (среди них «простого народа» нет!) надобно помнить, что в изъявлениях радости им следует соблюдать субординацию, ибо ликующий рядом «большой народ» может осерчать. Радовались бы втихомолку, глядишь, пронесло бы. А они туда же, плясать на улицах! Словно забыли про свое «неутвержденное положение в государстве»!

Так Солженицын итожит сенатские ревизии.

Но надо отдать справедливость почтенным сенаторам. При явном стремлении показать, что погромы хотя бы отчасти инициировали сами евреи, они не скрыли того, что и в Киеве, и в Одессе жертвами бесчинств стали те, кто не имел никакого отношения ни к каким выступлениям — ни антиправительственным, ни проправительственным. Удостоверили и то, что избиения евреев проходили при попустительстве, поощрении и прямом участии полиции, войск, военных и гражданских чинов высоких рангов. Впрочем, как могли бы они утаить то, что в обоих городах было известно каждому обывателю, и по всей России разошлось широко — благодаря прессе, ставшей, наконец, почти свободной!

Сенатор Турау отдал под суд два десятка полицейских чинов во главе с полицмейстером Киева Цихоцким (погромщики его с восторгом качали за поощрение их бесчинств, а он им кланялся), а сенатор Кузминский — четыре десятка, включая градоначальника Одессы Д. Б. Нейдгардта. Солженицын видит в этом доказательство безупречной объективности обоих ревизоров: наказали виновных, не взирая на звания и чины! А тем показали и непричастность более высокого, петербургского, начальства.

Вот о том, были ли судимы и осуждены шесть десятков мундирных погромщиков Одессы и Киева, Солженицын молчит. Вынужден молчать и я, ибо никаких данных об их участи мне найти не удалось, если не считать упоминания Витте о том, что Д. Б. Нейгардт был им уволен, но снова «выплыл на поверхность административного влияния при Столыпине в качестве брата его жены».[234]

Витте не уточняет, в чем именно состояла роль выплывшего Нейгардта. Но об этом можно узнать из других источников, например, из воспоминаний почетного лейб-медика, академика Г. Е. Рейна, на чьих руках умирал в 1911 году смертельно раненый П. А. Столыпин. Рейн пишет, что «принял на себя организацию ухода за раненым министром, пока не прибыли супруга министра Ольга Борисовна и два ее брата сенаторы Александр Борисович и Дмитрий Борисович Нейгардт».[235] (Курсив мой — С.Р.)

Так вот в каком качестве «выплыл» одесский обер-погромщик, отданный сенатором Кузминским под суд — в качестве его коллеги-сенатора! Но если мы решим, что это уникальный случай, то есть что Нейгардту его кровавые преступления сошли с рук только благодаря протекции высокопоставленного родича, то ошибемся. О том, что и других мундирных погромщиков ждала отнюдь не мученическая судьба, видно по аналогичному погромному делу того времени.

«Провокаторская деятельность департамента полиции по устройству погромов дала при моем министерстве явные результаты в Гомеле, — засвидетельствовал С. Ю. Витте. — Расследованием… неопровержимо было установлено, что весь погром был самым деятельным образом организован агентами полиции под руководством местного жандармского офицера графа Подгоричани, который это и не отрицал. Я потребовал, чтобы [министр внутренних дел П. Н.] Дурново доложил это дело Совету министров. Совет, выслушав доклад, резко отнесся к такой возмутительной деятельности правительственной секретной полиции и пожелал, чтобы Подгоричани был отдан под суд и устранен от службы. По обыкновению был составлен журнал заседания, в котором все это дело было по возможности смягчено… На этом журнале Совета министров государь с видимым неудовольствием 4 декабря (значит, через сорок дней после 17 октября) положил такую резолюцию: „Какое мне до этого дело? Вопрос о дальнейшем направлении дела графа Подгоричани подлежит ведению министерства внутренних дел“».[236]

В другом месте Витте уточняет: «На мемории по этому делу, конечно, не без влияния министра внутренних дел Дурново, его величество соизволил написать, что эти дела не должны быть доводимы до его сведения (вероятно, по маловажности?..)».[237] А вот и итог: «Через несколько месяцев я узнал, что граф Подгоричани занимает пост полицмейстера в одном из черноморских городов».[238]

Солженицын к таким свидетельствам глух и слеп. Зато с орлиной зоркостью он высматривает себе созвучное, — в особенности, в еврейских источниках. «„Мы абсолют но уверены, — цитирует он Л. Прайсмана, со ссылкой на его статью 1987 года в израильском русскоязычном журнале „22“, — что Департамент полиции не был таким хорошо организованным учреждением, чтобы подготовить в одну и ту же неделю погромы сразу в 660 местах“. За те погромы „несет ответственность не только и не столько администрация, сколько само русское и украинское население черты оседлости“. Вот с последним — соглашусь и я, — одобряет Александр Исаевич. — Но только с существенной поправкой: что и еврейская молодежь того времени — весомо делит ту ответственность». (Стр. 404) (Имеется в виду еврейская самооборона; по логике Солженицына, еврейские юноши, дававшие отпор там, где бездействовали войска и полиция, делят вину с самими громилами).

А дальше — обобщение, далеко выходящее за рамки «того времени»: «Тут трагически сказалась та черта русско-украинского характера (не различая, кого из громил кем считать), что в минуты гнева мы отдаемся слепому порыву „раззудись плечо“, не различая правых и виноватых, а после приступа этого гнева и погрома — не имеем способности вести терпеливую, методическую, многолетнюю деятельность к исправлению бед. В этом внезапном разгуле дикой мстящей силы после долгой дремли — на самом деле духовная беспомощность наших обоих народов». (Стр. 404–405).

Я оказываюсь в парадоксальном положении: мне ли, «лицу еврейской национальности», отстаивать достоинство русского народа, оспаривая такого безупречного русака, как Солженицын? Но я вырос среди русских, воспитан на русской культуре, русский язык — это язык моих мыслей и чувств; русская литература, наука, история — предмет моих занятий на протяжении всей сознательной жизни. Думаю, я достаточно знаю русский национальный характер — с его достоинствами и недостатками. К последним отношу излишнюю инфантильность, с которой связываю многие неустройства российской общественной, государственной, экономической жизни в прошлом и настоящем. Преувеличенное представление о своей особой духовности, богоносности на протяжении столетий тоже не содействовали взрослению нации. Но объявлять «внезапный разгул дикой мстящей силы», помноженный на «духовную беспомощность», прирожденной особенностью народа значит ставить его вне человеческой цивилизации!.. Куда только смотрит Игорь Шафаревич, неутомимо рыщущий по литературным текстам в поисках истинных или мнимых обидчиков «большого народа»!

Шафаревич молчит, а с ним и вся гвардия воителей против «русофобии». Видимо, они согласны с Александром Исаевичем. А я не согласен. Я считаю русский народ — такой, каким он сложился в результате выпавшей на его долю исторической судьбы, — не менее цивилизованным, чем другие ведущие народы мира. Может быть, ему недостает немецкой аккуратности, американской деловитости, или китайского трудолюбия, но это не признаки духовной ущербности. Русский народ имеет великие достижения и великих представителей, которыми по праву гордится; имеет он и своих мерзавцев, на что, по известной формуле В. Жаботинского, всякий народ имеет право.

Погромы 1905 и других лет совершал не русский народ, а его отребье, руководимое властями и черной сотней. То, что отребья оказалось так много, русских не украшает, но основная вина в том лежит на тех же властях и идеологах черной сотни. Это они растлевали народ ненавистью к евреям и другим меньшинствам, доводя часть его до «нравственного одичания» (о чем, как мы помним, предостерегал В. С. Соловьев задолго до описываемых в этой главе событий). Кто же действительно срамит Россию — тот, кто объясняет творившиеся в ней безобразия действиями наделенных властью мерзавцев разного калибра, или тот, кто приписывает разгул низменных страстей духовной ущербности самого народа? Не знаю, найдет ли Солженицын выход их логического капкана, в который сам себя загнал.

Возвращаясь на Олимп власти, можно сказать, что первые полгода после Манифеста 17 октября напоминали отчаянную борьбу над пропастью между самоубийцей, рвущимся к роковому прыжку, и его спасителем, который пытается оттащить его от края бездны.

«Я вступил в управление империей при полном ее, если не помешательстве, то замешательстве, — вспоминал Витте. — Ближайшими признаками разложения общественной и государственной жизни было общее полное недовольство существующим положением, что объединило все классы населения; все требовали коренных мер государственного переустройства».[239]

Это еще мягко сказано. Комментируя «Воспоминания» Витте, А. В. Игнатьев и А. Г. Голиков с протокольной точностью указывают, что, кроме массовых забастовок и манифестаций в городах, крестьянских бунтов, всевозможных требований, раздававшихся с трибун съездов земских, городских и иных организаций, «осень 1905 г. была отмечена массовыми выступлениями в армии и на флоте. С октября 1905 г. до начала 1906 г. было 195 массовых выступлений. Причем в 62 случаях дело доходило до различных форм вооруженной борьбы, включая восстания. Наиболее крупными выступлениями осени 1905 г. были отмеченные С. Ю. Витте „волнения“ в Кронштадте и Севастополе. В Кронштадте матросы 12-ти флотских экипажей из 20-ти и солдаты гарнизона крепости в течение двух дней вели бои с правительственными войсками. Военно-полевой суд грозил полутора тысячам матросов и нескольким сотням солдат. Под воздействием 160-тысячной всеобщей забастовки рабочих Петербурга дело было передано не в военно-полевой, а в обычный военно-окружной суд. Угроза смертной казни для восставших миновала».[240]

Затем последовала широкая амнистия политических заключенных и другие шаги, направленные на смягчение противостояния власти и общества. Хотя и неровно, толчками, но началось успокоение. Вопреки утверждению Солженицына, что общество «злорадно истолковало Манифест как капитуляцию и оттолкнуло его» (Стр. 368), в Петербурге вскоре прекратилась всеобщая забастовка. Хотя Петербургский совет рабочих депутатов, который еще накануне чувствовал себя полным хозяином в столице, постановил забастовку возобновить, это решение не было выполнено. Снова заработали заводы и фабрики. Пошли поезда по железным дорогам. Заработал телеграф.

Витте хотел тотчас отдать приказ об аресте председателя Петербургского совета Г. С. Носаря (Хрусталева), но ему посоветовали с этим повременить, дабы не вызвать нового возмущения еще не остывших рабочих. Солженицын называет Носаря-Хрусталева подставной фигурой, за чьей спиной якобы орудовали «несравненные руководители Парвус и Троцкий» (стр. 370). Но это не что иное, как опрокидывание будущего в прошлое — по рецепту марксиста Покровского, для которого история была не наукой, а политикой, туда «опрокинутой».

Впоследствии Троцкому пришлось сыграть выдающуюся роль в революционном движении, тогда как роль Носаря была незначительной, но в 1905 году подлинным лидером рабочего движения в столице был именно Носарь-Хрусталев. Беспартийный интеллигент, позднее примкнувший к меньшевикам, юрист по образованию, он оказался блестящим организатором и трибуном. Его авторитет в рабочей среде был непререкаем. Эти были те самые рабочие, которые всего несколькими месяцами ранее, в январе, под руководством Гапона, с хоругвями и церковными песнопениями, шли поклониться царю и просить выслушать их нужды, но, встреченные картечью, бежали, оставляя на мостовых истекающих кровью товарищей. В октябре, под лидерством Носаря, они были сплочены и непреклонны. Но после 17 октября рабочее движение стало утрачивать свою монолитность, а авторитет Совета и его председателя — быстро падать.

Учитывая все это, Витте согласился выждать.

Любопытно сопоставить то, как эти события отложились в памяти разных участников — в зависимости от их сектора обзора. Если Витте делал ставку на раскол единого антиправительственного фронта и прибегал к маневрированию, то жандармский генерал А. В. Герасимов, в то время — начальник Петербургского охранного отделения, понимал борьбу с революцией так, как ему и было положено по должности: «держать и не пущать». Всё, кроме лобовых ударов, с его точки зрения, лишь способствовало успеху революции. Под его пером Манифест 17 октября не ослабил революционного напора, а усилил его. Для него малейшее неодобрение скулодробительных мер — это свидетельство слабости и некомпетентности. Особенно достается от Герасимова его тогдашнему начальнику П. И. Рачковскому. Матерый мастер политических провокаций и сыска предстает в книге А. В. Герасимова глупым, претенциозным дилетантом. «Философия» генерала Герасимова прекрасно выражена в приводимом им эпизоде, касающемся первого его доклада у вновь назначенного министра внутренних дел П. Н. Дурново:

«Я чувствовал, что мой доклад был Дурново несколько не по вкусу. Он морщился и наконец перебил меня:

— Так скажите: что же, по-вашему, надо сделать?

— Если бы мне разрешили закрыть типографии, печатающие революционные издания, и арестовать 700–800 человек, я ручаюсь, что я успокоил бы Петербург.

— Ну, конечно. Если пол-Петербурга арестовать, то еще лучше будет, — ответил Дурново. — Но запомните: ни Витте, ни я на это нашего согласия не дадим. Мы — конституционное правительство. Манифест о свободах дан и назад взят не будет. И вы должны действовать, считаясь с этими намерениями правительства как с фактом.

Наша беседа длилась около часа. Больших надежд она в меня не вселила».[241] (Правда, через некоторое время Дурново, согласно Герасимову, «исправился», то есть стал проводить линию на усиление репрессий, получая на то согласие царя и Трепова через голову Витте).

Носарь-Хрусталев был арестован только 26 ноября, никаких эксцессов не последовало. 3 декабря был арестован весь Совет рабочих депутатов в составе 267 человек. Это также не вызвало беспорядков в столице.

Через три дня после ареста Петербургского Совета в Москве состоялся съезд железнодорожников, который призвал к всеобщей забастовке и превращению ее в вооруженное восстание. Но мало где последовали этому призыву, кроме самой Москвы — но так как вооружённое восстание во второй столице оказалось одной из немногих изолированных вспышек, то и подавить его не составило большого труда. Петербург же, вопреки опасениям Герасимова, оставался относительно спокойным. Это позволило снять наиболее надежный Семеновский полк под командованием генерала Г. А. Мина и послать его на помощь московскому генерал-губернатору адмиралу Ф. В. Дубасову.

Московский генерал-губернатор адмирал Ф. В. Дубасов

Жестоко подавленное декабрьское восстание и стало высшей точкой революции, после чего она пошла на спад. Как только наступило успокоение во второй столице, адмирал Дубасов, не желая мстить побежденным, поверг на высочайшее имя предложение судить мятежников не военным, а гражданским судом (это значило — не применять к ним смертной казни). Но император не понял такой мягкотелости. Как мелкий человек он был мстителен.

Конечно, до полного успокоения было еще далеко. На жестокие акции властей революционное подполье усилило акты индивидуального террора. В Петербурге две группы боевиков вели охоту на министра внутренних дел Дурново. Дело сорвалось только потому, что глава боевой организации эсеров состоявший на службе в Охранном отделении Евно Азеф искусно направлял своих товарищей-террористов по ложному следу. Но он же содействовал покушению в Москве на адмирала Дубасова, чудом уцелевшего: бомбой, брошенной в его экипаж, был убит его адъютант; сам Дубасов был выброшен из экипажа и получил контузию, от которой потом долго лечился. После ухода Витте (апрель 1906 года) Дубасов тоже подал в отставку. Царь его не удерживал.[242]

Отвечая ударами на удары «непримиримых», Витте пытался навести мосты к умеренным общественным кругам, но процесс примирения шел бы значительно быстрее, если бы не самодержавный конспиратор, все время хватавший своего премьера за руки.

Видные общественные деятели, которых Витте склонял к сотрудничеству (в их числе М. А. Стахович, князь Е. Н. Трубецкой, Д. Н. Шипов[243]), готовы были войти в правительство или оказать ему частичную поддержку. Но они ставили условия. Одно из них — введение прямого и равного избирательного права вместо системы курий, которую Витте унаследовал от Булыгина, хотя и расширил избирательные права на низшие слои общества. Но о «четыреххвостке», то есть всеобщем, прямом, равном и тайном голосовании царь не хотел слышать: слишком это походило бы на конституционные режимы европейских стран!

П. Н. Милюков, у которого премьер тоже «просил совета», хотя министерского портфеля ему не предлагал, сказал, что коль скоро правительство «решило дать России конституцию, то оно „лучше всего поступило бы, если бы прямо и открыто сказало это — и немедленно откроировало[244] бы хартию, достаточно либеральную, чтобы удовлетворить широкие круги общества“». Как на образец Милюков «указал на болгарскую конституцию, явно доступную для русского народа, или какую-нибудь другую разновидность бельгийской, — во всяком случае, с всеобщим избирательным правом». Указал он и на то, что «проект такой конституции уже разработан земским съездом». «Уклоняясь от прямого ответа по существу, — продолжает в своих воспоминаниях Милюков, — он начал возражать мне очень извилистой и внутренне противоречивой аргументацией… Я хотел добиться от Витте прямого ответа и спросил его в упор: „Если ваши полномочия достаточны, то отчего вам не произнести этого решающего слова: конституция?“ Витте, уже охлажденный моими предложениями, ответил каким-то упавшим голосом, лаконично и сухо, но так же прямо: „Не могу, потому что царь этого не хочет“. Это было то, что я ожидал: краткий смысл длинных речей. И я закончил нашу беседу словами, которые хорошо помню: „Тогда нам бесполезно разговаривать. Я не могу подать Вам никакого дельного совета“».[245]

Но если относительно избирательного закона Витте еще мог как-то сговориться с наиболее умеренными общественными кругами, то большую их часть оттолкнуло то, что портфель министра внутренних дел он предложил П. Н. Дурново. В глазах общественного мнения это был один из самых одиозных столпов режима полицейского произвола. Сам Витте знал его как человека нечистоплотного и даже «пострадавшего» еще при Александре III за то, что свое положение начальника Департамента полиции использовал для слежки за своей содержанкой и ее любовником — испанским (по версии А. В. Герасимова, бразильским) послом. Был он нечистоплотен и в финансовых делах. Тем не менее, «либеральный» премьер на нем остановил свой выбор, хотя у него было минимум два других варианта.

Ему рекомендовали князя С. Д. Урусова, человека принципиального, с немалым административным опытом и безукоризненной репутацией. На посту Кишиневского губернатора, куда он был назначен после погрома, Урусов в короткий срок добился успокоения и возвращения жизни в нормальное русло; при этом он не побоялся пойти на конфликт с самим Плеве. И позднее он проявил себя с наилучшей стороны. Однако, когда в разговоре с Витте о предполагавшемся назначении на пост министра внутренних дел Урусов заикнулся о своей неопытности, тот поспешил с ним согласиться. Для успокоения разбушевавшегося революционного моря предстояло прибегать не только к прянику, но и к кнуту; на посту министра, в чьем ведении находилась полиция, жандармерия, тайный сыск, такие люди, как Рачковский и Герасимов, ему нужен был человек, не отличавшийся излишней чистоплотностью.

Второй вариант, который предлагали общественные деятели, — возглавить наиважнейшее министерство ему самому. Он отговорился тем, что премьерство съедает все силы и время, совмещать два поста в столь трудное время он не сможет. Видимо, он не хотел брать на себя прямую ответственность за грязную и кровавую работу.

Дурново для этого вполне подходил. С министерством внутренних дел была связана вся его карьера. Он дорос до поста товарища министра и пересидел целую серию сменявшихся шефов: Сипягина, Плеве, Святополка-Мирского, Булыгина. Главным для Витте было то, что ко всем ним — столь разным по личным качествам и проводимо му курсу — Дурново был лоялен. К тому же он не ладил с Треповым. Это внушало уверенность, что он станет надежной опорой премьера.

А. Ф. Трепов

Трепов опрокинул эти хитроумные расчеты. По его наущению, царь утвердил Дурново только исполняющим обязанности министра, и теперь от Трепова, а не от Витте зависело, удержится ли он на вожделенном посту. Дурново стал угождать Трепову и ставить палки в колеса премьеру, которыми не только заработал себе в лице Дурново коварного врага, но и осложнил и без того сложные отношения с обществом.

Появление столь одиозной личности во главе карательной системы правительства не остановило общей тенденции к успокоению. Главную причину того, что революционная волна пошла на спад, просто объяснил П. Н. Милюков: «начался шелест избирательных бюллетеней». Хотя сложная, многоступенчатая система выборов обеспечивала огромные преимущества одним группам населения за счет других,[246] Витте не уставал разъяснять, что Манифест и Основные законы — только начало преобразований; дальнейшее развитие реформ будет зависеть от избранных законодателей. Это звучало убедительно. Заново возникавшие или выходившие из подполья политические партии видели смысл в переходе от силовой конфронтации с властью к предвыборной борьбе. Даже в ЦК партии эсеров заговорили о том, что следует приостановить террористическую борьбу и направить основные усилия на пропагандистскую работу в массах. Непримиримыми оставались только некоторые крайние революционеры, но теперь они оказались в изоляции. Большевики призвали рабочий класс к бойкоту выборов и этим только лишили себя представительства в Думе; рабочие же в массе своей от участия в выборах не отказались.

Но — чем дальше царь отодвигался от края пропасти, тем меньше становилось влияние премьера. Сбывалось пророчество одного из самых интимно близких царской семье людей, товарища министра двора князя Н. Д. Оболенского. Он на коленях умалял Александру Федоровну воздействовать на государя с тем, чтобы тот не ставил Витте во главе правительства. Что бы ни делал Витте для успокоения страны, говорил ей Оболенский, личная неприязнь к нему государя, а она известна, будет только накапливаться, перейдет в чувство мести, и при первой возможности Витте будет отставлен; в результате пострадают и государь, и Россия.

Когда все произошло именно по этому сценарию, в немилость впал… князь Оболенский. Его перестали приглашать во дворец, а если он должен был являться с докладом (в отсутствие министра двора барона Фредерикса), то царь всегда назначал аудиенцию на вторую половину дня, чтобы не приглашать к завтраку, как было заведено еще со времен Александра III. Принять Оболенского перед завтраком и не пригласить к столу было неловко, а пригласить при охладившихся отношениях, рискуя получить нахлобучку от решительной супруги, тоже не хотелось. «Какой маленький — великий благочестивейший самодержавнейший Николай II!», восклицает по этому поводу Витте.[247]

Николай II

Из тех, кто снова стал тянуть государя к пропасти, первую скрипку играл все тот же Д. Ф. Трепов. С назначением Витте премьером он должен был оставить свои посты петербургского генерал-губернатора и товарища министра внутренних дел. Но царь назначил его дворцовым комендантом, то есть своим личным охранником, что давало ему возможность по несколько раз в день общаться с императором. Влияние Трепова на государя усилилось, хотя, не занимая официального поста в правительстве, он теперь не нес ровно никакой ответственности за принимаемые решения. (Как не вспомнить Коржакова при президенте Ельцине!)

«Трепов во время моего министерства имел гораздо больше влияния на его величество, нежели я; во всяком случае, по каждому вопросу, с которым Трепов не соглашался, мне приходилось вести борьбу. В конце концов, он являлся как бы безответственным главою правительства, а я ответственным, но маловлиятельным премьером».[248]

Вскоре обнаружились и другие поползновения на правительство с тыла, то есть со стороны самой власти. Известный мастер политических провокаций, поставленный Дурново во главе политической полиции империи, доктор Дубровин стал создавать по всей стране «монархические» организации Союза Русского народа. Союз стал в прямую оппозицию к Манифесту 17 октября как подрывающему самодержавие. «Союзников» тут же взял под свое покровительство Великий князь Николай Николаевич, а вскоре и сам государь стал поддерживать «союзников» и говорить о том, что Манифест у него «вырвали», причем имелось в виду, что это сделал не Николай Николаевич, разыгравший перед ним мелодраму с приставленным к собственному виску револьвером, а граф Витте. И в то время, когда премьер с огромным трудом пытался проводить курс реформ, намеченный царским Манифестом, автор Манифеста все более откровенно отмежевывался от самого себя!

С февраля 1906 года Витте стал говорить о том, что поставлен в невозможное положение. Он как глава правительства несет всю ответственность за происходящее в стране, подвергается нападкам со всех сторон, а проводить свой курс ему не дают безответственные элементы, окружающие трон, что работать в таких условиях он не может и должен будет просить государя об отставке. Он заговаривал об этом то с Треповым, то с министром двора Фредериксом, а то и самим государем. Конечно, он знал, что в нем нуждаются и не отпустят, и бряцание отставкой было способом борьбы с противодействием его начинаниям.

Но, по мере того, как ситуация в стране становилась менее острой, царь становился все более подозрителен к своему премьеру. Играя на его слабостях, ему все настойчивее нашептывали о коварстве Витте, о том, что тот чуть ли не готовит заговор, дабы свергнуть монархию и самому стать президентом республики. Николай благосклонно выслушивал наветы и, наконец, дал понять премьеру, что не возражает против его ухода, но не раньше, чем тот завершит основные дела по вытаскиванию страны и монарха из ямы. Для этого оставалось вернуть с Дальнего Востока армию, успешно провести по всей стране выборы и заключить крупнейший в истории иностранный заем, без чего государство неумолимо катилось к банкротству — со всеми вытекающими последствиями, вплоть до нового — и уже ничем неостановимого — революционного взрыва. Царь был намерен выжать из премьера последние соки, а затем выбросить вон.

И когда все было исполнено — в апреле 1906 года — за несколько дней до открытия Государственной Думы, «просьба» Витте об отставке была удовлетворена.

Прощаясь с ним, верный в своем постоянном непостоянстве государь сказал, что решил вручить бразды правления его врагам, но не потому, что они его враги, а потому, что «в настоящее время такое назначение полезно».

Прекрасно зная, на ком государь — по наущению Трепова — остановил свой выбор, Витте спросил: «Ваше величество, может быть вам будет угодно мне сказать: кто это такие мои враги, ибо я не догадываюсь о том». И после того, как государь назвал И. Л. Горемыкина, Витте сказал: «Какой же, ваше величество, Горемыкин мой враг? Во всяком случае, если все остальные лица такого калибра, как Горемыкин, то они мне представляются врагами очень мало опасными».[249]

И. Л. Горемыкин

Государь усмехнулся, оценив иронию. Когда-то он уволил Горемыкина с поста министра внутренних дел, потому что ему «надоели пешки». И вот теперь он ставил эту пешку на капитанский мостик корабля, которому предстояло плавание по далеко еще не успокоенному и притом совершенно неведомому морю! Почему?

«Для меня главное то, что Горемыкин не пойдет за моей спиной ни на какие соглашения и уступки во вред моей власти, и я могу ему вполне доверять, что не будет приготовлено каких-либо сюрпризов, и я не буду поставлен перед совершившимся фактом, как было с избирательным законом, да и не с ним одним».[250] Так он объяснит В. Н. Коковцову. Объяснит лицемерно, еще раз демонстрируя свою мелочность и ничтожество. Ни избирательного, ни какого-либо иного закона Витте не мог издать «за спиной» государя. Все делалось с его согласия и одобрения! Правда была только в том, что премьер настаивал на нововведениях, исходя из широко понимаемых государственных интересов, тогда как государь превыше всего ставил свои личные интересы, и понимал их узко — так, как их понимали льстивые ничтожества, составлявшие его ближайшее окружение. Горемыкин подходил больше, чем Витте, ибо «его [государя] доверие направилось к тем, кто толкал его к гибели».[251]

Неумолимый дрейф к краю пропасти не мог не возобновиться.