«Прогрессивный» язык
«Прогрессивный» язык
«Культуру на идише ждала судьба гораздо оживленнее», пишет Солженицын (т. II, стр. 253), в чем, несомненно, прав. Взяв с первых же лет, даже месяцев советской власти курс на искоренение «реакционного» языка, большевики активно противопоставляли ему «прогрессивный» идиш — бытовой язык основной массы еврейского населения России. По сравнению с ивритом это был язык сравнительно молодой, не универсальный (на нем говорили евреи Восточной Европы, но не «сефарды», бухарские, горские и другие) и, так сказать, заемный: производный от немецкого.
После изгнания из Испании (конец XV века), значительные массы евреев осели в германских государствах, где и переняли разговорный язык местного населения, пополняя его гебраизмами — для обозначения некоторых особенностей внутренней жизни еврейских общин. Для письменных сношений использовали древнееврейский алфавит и некоторые правила письма (справа налево). Так образовался идиш. Мигрируя дальше на восток, в славянские земли, евреи (ашкенази) продолжали пользоваться этим языком, хотя его словарь постепенно пополнялся славянизмами.
Ревнители библейского языка смотрели на идиш свысока, именовали его «жаргоном» (испорченным немецким), считали языком плебеев и невежд. Когда началось сионистское движение, то вопросов об официальном языке будущего еврейского государства не возникало — им, конечно, должен был стать иврит. Зато противники сионизма, предпочитая синицу в руке журавлю в небе, то есть считая, что еврейские массы должны добиваться равных прав и лучших условий жизни в самой России (Германии, Австро-Венгрии, Румынии и т. д.), были поборниками идиша.
Борьба между двумя направлениями была не только неизбежной, но и плодотворной: она способствовала осовремениванию иврита и культурному обогащению идиша. То, что в конце XIX — начале XX века наступил расцвет литературы на иврите (Бялик) и на идише (Шолом-Алейхем), видимо, не в последнюю очередь стало результатом соперничества между двумя ветвями еврейской культуры.
Все резко изменилось, когда большевики стали наводить революционный порядок «на еврейской улице». Ополчившись против иврита, они должны были искать опору в идише. В местах компактного проживания евреев, то есть в основном в местечках бывшей черты оседлости создавались даже еврейские советы, все делопроизводство в них велось на идише. По данным Норы Левин, к 1927 году таких советов было 130, а к 1932 году — 168. Избирались в них, как повсюду в СССР, «кандидаты блока коммунистов и беспартийных» — советские выборы без выборов. Но и в этом «празднике жизни» могло участвовать только 11 процентов еврейского населения. Остальные 89 процентов либо проживали не компактно, либо не имели права голоса. Нора Левин подсчитала, что в местечках, из десяти лишенцев восемь были евреями, так что говорить о том, будто эти советы в какой-то мере «представляли» еврейское население можно с очень большой натяжкой. Их задача состояла в том, чтобы проводить в жизнь директивы вышестоящих властей на понятном населению языке.
На Украине, в Белоруссии и западных областях Российской Федерации (бывшая черта оседлости) создавались еврейские школы, техникумы, исследовательские учреждения, отделения в некоторых педагогических вузах и университетах. Издавались на идише газеты, журналы, работали книгоиздательства, театры.
В 1921 году в Москве был открыт Еврейский камерный театр, скоро ставший Государственным Еврейским театром (ГОСЕТ). Его основатель и художественный руководитель Александр Грановский был профессионалом высокого класса, учеником выдающегося немецкого режиссера Макса Рейнхарда. Его красочные, музыкальные, феерические спектакли пользовались большой популярностью, театр уверенно вошел в обойму ведущих театров Москвы, его посещали не только евреи. Правда, Грановский доверия властей не оправдал. В 1928 году театр отправился в длительные зарубежные гастроли, после чего руководитель труппы на родину не вернулся.
Советские власти немало потрудились над тем, чтобы помочь Грановскому стать «невозвращенцем». Триумфальный успех театра в Европе не на шутку их всполошил. О гастрольных спектаклях ГОСЕТа с восторгом отзывались виднейшие интеллектуалы Европы, о нем наперебой писали газеты самых разных направлений — как «буржуазные», так и коммунистические, тогда как советская пресса хранила молчание. А затем в «Вечерней Москве» от 6 октября 1928 года (гастроли начались в марте!) появилась очень двусмысленная статья наркома просвещения А. В. Луначарского. Он писал о заграничном турне ГОСЕТа: «Успех его можно назвать смешанным. С одной стороны, нет никакого сомнения, что и пресса, и очень значительная часть публики всюду, где появляется этот театр, приветствует его тонкое и острое искусство, с другой стороны, некоторые газеты — часть буржуазной и даже эмигрантской печати — всячески стараются ослабить политическое значение этого успеха, заявляя, что в театре нет и следа какой-либо советской идеологии, что этот театр чужеродный у нас и непоказательный для подлинного лица нашего театра. К сожалению, руководители Еврейского театра, по-видимому, не сделали всего, что предписывал им прямой советский долг для того, чтобы резко опровергнуть такого рода ложные суждения и подчеркнуть свою коренную принадлежность именно к советскому театру, о чем мы так часто слышали от них здесь, в Москве».[657]
Возможно, опасаясь того, что ГОСЕТ последует примеру «Габимы», Москва приказала театру прервать гастроли и вернуться. Грановский к этому времени успел заключить годовой контракт на осуществление нескольких постановок в Берлинском театре и, то ли под этим предлогом, то ли по этой причине, задержался на Западе. В Москве тотчас распространились слухи, что он навсегда остался за границей, порвал с СССР, с ГОСЕТом. Грановский опроверг их письмом в «Известия». Такие же наветы опровергал Соломон Михоэлс, ставший временным (так казалось ему и другим) художественным руководителем театра. По мнению биографа Михоэлса, «кампания, поднятая в печати против Грановского, была спланированной, целенаправленной»,[658] так что Грановский побоялся вернуться.
При всех успехах ГОСЕТа театр подвергался все более жестким проработкам. Чтобы спасти театр, нужно было «повернуться лицом к современности», то есть ставить «идейные», хотя и слабые пьесы. Такие и были поставлены под руководством Михоэлса, чем он выторговал себе право на создание «Короля Лира» и ряда других спектаклей, которые обессмертили его имя и утвердили славу ГОСЕТа как театра мирового класса. Платить за это приходилось дорого. В том числе публично отмежевываться от своего учителя (чем ему уже нельзя было повредить), петь хвалу товарищу Сталину, словом проводить партийную линию.
Выдающийся талант артиста, помноженный на личное обаяние, общественный темперамент и на умение ладить с властями, определили то уникальное положение, какое занял Михоэлс в культурно-общественной жизни на излете 1930 годов. Оно стало еще более значимым и весомым в годы войны, когда он возглавлял Еврейский антифашистский комитет. Когда его хоронили (1948), «среди сотен венков было [только] четыре еврейских». Об этом напомнил его преемник и ближайший сподвижник Вениамин Зускин на Неправедном суде над еврейской культурой. Зускин пытался напомнить судьям, что «буржуазный националист» Михоэлс отнюдь не замыкался в среде евреев.[659]
Общественная роль, которую играл Михоэлс почти два десятилетия, была столь же трагична, как лучшая его сценическая роль. Пожалуй, еще трагичнее. Ибо если король Лир отказался от королевства по собственной прихоти и высокомерию, то королевство Михоэлса таяло и сжималось, как шагреневая кожа. То была роль хранителя неумолимо гаснущего (гасимого!) очага.
Аналогичной была роль его сподвижников — ведущих мастеров культуры на идише, хотя большинство из них осознали это с опозданием.
Гражданская войны и политика военного коммунизма заставили ряд еврейских писателей (писавших на идише) покинули страну. Но во второй половине 20-х годов некоторые стали возвращаться. Их захватила волна сменовеховства: если не вместе с русскими коллегами, то параллельно с ними они двинулись назад, в «Каноссу».
Из русских писателей, вернувшихся из эмиграции, наиболее известны Алексей Толстой, Илья Эренбург; позднее — Александр Куприн (похоже, желавший только умереть на родине) и Марина Цветаева (которая умирать не хотела, но жить не смогла); тем же потоком оказались захвачены Давид Гофштейн, Дер Нистер, Перец Маркиш, Лев Квитко, Давид Бергельсон. Того, что писатели-гебраисты в те самые годы пытались выбраться из России, они не могли не знать. Не исключено, что на каких-то пограничных пунктах им доводилось встречаться с беглецами. Не трудно представить себе, как усмешливо глядели они друг на друга, вертя у виска указательным пальцем — как в известном анекдоте.
Наслышанные о «безграничных возможностях» для развития еврейской культуры на идише в Стране Советов, писатели возвращались окрыленными. Однако действительность очень скоро стала подрезать им крылья. Прежде всего, оказалось, что хотя более 70 процентов евреев считали своим родным языком идиш,[660] в школах на этом языке училось не больше 20–25 процентов еврейских детей, главным образом, из-за нехватки учителей. Старые квалифицированные учителя были на подозрении — если не в прямой контрреволюции, то в недостаточной пролетарской сознательности, в отсутствии боевитости по отношению к религии, в «идишизме» (как бы дико это не звучало, но в еврейских шкалах это считалось грехом!). Доверить им юное поколение строителей коммунизма советская власть не хотела, а учителей рабоче-крестьянского происхождения и образа мыслей готовить не успевала.
Что касается еврейских «масс», то к советизированным еврейским школам, они относились, мягко говоря, с прохладцей. В этих школах велась массированная атака на иудаизм, причем в самой вульгарной форме. Подвергались поношению традиционные еврейские праздники, правила кошерной пищи, субботний отдых, сложившиеся веками обычаи и обряды. Большинство родителей — даже неверующих — не хотели расставаться с традициями, составлявшими важную часть жизни еврейской семьи. Они предпочитали отдавать детей в русские или украинские школы. Там тоже велась антирелигиозная пропаганда, но более общего характера: в ней не было целевой анти-иудейской направленности. Если ребенок не приходил на занятия в субботу или в день религиозного праздника, то в русской школе на это смотрели как на обычный прогул, в еврейских же школах родителей требовали к ответу.
Но для того, чтобы еврейский ребенок был принят в русскую школу, одного желания было мало: детей записывали только в еврейскую школу, если таковая имелась в наличии, хотя — кроме языка — ничему еврейскому в них не учили. Не только религия была под запретом, но и еврейская история (вместо нее преподавали предмет «классовая борьба у евреев»), и история еврейской литературы (разрешалось знакомить детей с творчеством только трех дореволюционных писателей Шолом-Алейхема, Менделе Мойхер Сворима и Ицхока Переца — и ни одного из живших за пределами СССР). Сам язык преподавался на примитивном уровне: это был реформированный и советизированный идиш. Из него изгонялись слова древнееврейского происхождения, их заменяли славянизмами (в основном русизмами). Написание слов было изменено на фонетическое, благодаря чему слова древнееврейского происхождения, которые не удалось вовсе изгнать из идиша, писались иначе, чем на иврите. Даже сам алфавит подвергся ревизии: из него убрали пять «лишних» букв. Во благо ли была реформа алфавита или во вред, я не берусь судить (русский алфавит тоже освободили от нескольких букв — вроде бы без заметного ущерба). Важнее то, что любое несогласие с «революционными» новшествами клеймилось как «националистический уклон, чуждый пролетарских идей». Хорошо хоть «не делали серьезных попыток вообще отказаться от древнееврейского алфавита и перейти на латиницу или кириллицу, что проделывали с некоторыми другими языками».[661] А ведь могли бы. Так что — спасибо партии за это!
Учителю отводилась ключевая роль не только в школе, но и во всей жизни местечка. Ему надлежало вести просветительскую работу среди населения — выступать с докладами, лекциями, устраивать «красные уголки», развешивать плакаты и прочую наглядную агитацию. Во многих случаях учитель был в местечке единственным интеллигентом, проводившим партийную линию. Директор Бюро образования центральной Евсекции Михаил Левитан уже в 1923 году докладывал, что советская еврейская школа стала «революционизирующим фактором» еврейской жизни.[662]
Еврейская школа создавалась для быстрейшей «советизации» подрастающего поколения, а не для приобщения его к ценностям национальной культуры, потому и долговременных перспектив для ее развития не было.
Революция и гражданская война более чем вдвое сократили еврейское население страны: граница Советской России разрезала бывшую черту оседлости на две неравные половины, большая ее часть оказалась за кордоном (Польша с Западными областями Украины и Белоруссии, Бессарабия, отошедшая к Румынии, Прибалтийские страны). Затем число советских евреев, читавших и говоривших на идише, продолжало сокращаться, а без читателей не может быть и писателей. Но пока писатели были, между ними шла грызня — точно такая же, как и в большой, русской литературе.
В обеих литературах группы писателей объединялись в два основных лагеря: «пролетарских писателей» и «попутчиков». Даже названия изданий, вокруг которых концентрировались представители двух лагерей, были сходными. У пролетарских русских писателей был журнал «Октябрь»; пролетарские еврейские писатели издали коллективный сборник «Октябрь». Главным журналом русских попутчиков была «Красная новь», и на идише был выпущен сборник с похожим названием «Найерд». Позднее каждая из групп смогла издавать свой журнал: в Минске пролетарский ежемесячник «Дер штерн» («Звезда»), в Харькове ежемесячник «Ди роте вельт» («Красный мир»). «„Октябрь“ — наш, „Найерд“ — с нами» — так пролетарская критика проводила различие между двумя лагерями. Лишь не зная обстановку тех лет, можно считать его несущественным.
Среди попутчиков было немало талантливых прозаиков и поэтов; но, в силу непролетарского происхождения и интеллигентских шатаний, они то и дело впадали в какую-нибудь буржуазную ересь. Израильский исследователь советской литературы на идише Хаим Шмерук приводит документ, в котором пролетарский критик классифицировал ереси попутчиков.
Писатели отделяют себя от реальной жизни. Замыкаются в индивидуализме и символизме. — Дер Нистер, Л. Резник.
Идеализация уходящих классов, эмоциональная вовлеченность в их жизнь. — Н. Лурье.
Пассивное отношение к жизни. — Й. Кипнис.
Эпикурейство, преувеличение ценности уходящему мгновению. — З. Аксельрод.
Отсутствие собственной позиции, нейтральность, отстраненность — общее зло.[663]
Шмерук добавляет, что список грехов и грешников легко можно было бы пополнить: постоянному клеймению подвергались «еврейский шовинизм» и «национализм», в чем обвинялись Перец Маркиш, Самуил Галкин, Эзра Фининберг, С. Розин, Л. Квитко, А. Каган.[664]
Во главе пролетарской критики стоял Моше Литваков, главный редактор главной партийной газеты «Дер Эмес» («Правда»). Литваков был одним из нескольких большевистских функционеров относительно высокого ранга, кто, как Семен Диманштейн, получил традиционное еврейское образование. Он превосходно владел ивритом, разбирался в религиозной литературе, в молодости даже слыл выдающимся талмудистом. Он получил и светское образование: живя в эмиграции в Париже, окончил Сорбонну. До революции он состоял в партии сионистов-социалистов, то есть, по большевистским понятиям, был буржуазным националистом. Октябрь и последующие события помогли ему изжить «заблуждения». В 1921 году он вступил в компартию и стал видным деятелем Евсекции, где остро не хватало людей, знакомых с еврейской культурой. Как главный редактор «Дер Эмес», Литваков фактически возглавил всю большевистскую печать на идише. Ведя войну с ивритом, он не оставлял в покое и писателей-идишистов, бдительно выискивая у них всевозможные «уклоны».
В 1929 году были изданы две книги Переца Маркиша — роман «Из века в век» и поэма «Братья». Они были восприняты как большой успех еврейской литературы. Но на их презентации (как теперь бы сказали) Литваков обвинил автора в узко национальном подходе к революции, в воспевании жертвенности, в том, что все революционеры в его романе — евреи, а русских и украинцев нет. Маркиш возразил, заметив, что в романах русских писателей, как правило, действуют только русские революционеры и это считается нормальным; почему же в еврейском романе не могут быть выведены только еврейские революционеры? Газета «Дер Эмес» назвала вылазку попутчика «ужасом ада».
Но внимание партийных надсмотрщиков переключилось на другого еретика, Лейба Квитко. В его книге сатирических стихов высмеивался сам Литваков — «каркающая птица» (буквально «вонючая птица»), которая мельничным жерновом повисла на шее еврейской литературы.
Смелость поэта объяснялась тем, что партия проводила кампанию «критики и самокритики, не взирая на лица», так что Квитко просто выполнил социальный заказ. Но…
Партийная инквизиция как раз снимала стружку с Бориса Пильняка, чья повесть «Красное дерево» была забракована цензурой, но вышла в Германии. Спустить такую «антисоветскую» акцию власти не могли. Пильняк должен был уйти с поста председателя Всероссийского союза писателей и с тех пор (вплоть до гибели в чекистском застенке) оставался в опале. В малой еврейской литературе требовалось найти козла отпущения, дабы в бдительности не уступать старшему брату. Квитко и выпала роль еврейского Пильняка. Его стихотворение было расценено как контрреволюционный акт. Ситуация обострилась еще сильнее, когда Давид Гофштейн написал письмо в защиту Квитко. Он привел выдержки из скулодробительных статей Литвакова, показав, что проводимая им линия ведет к деградации еврейской литературы. Не имея возможности опубликовать свое письмо, Гофштейн разослал его многим видным писателям и литературным надсмотрщикам. Литваков поднял перчатку и разгромил вылазку еще одного «классового врага».
Все это совпало с нападками на ГОСЕТ после его гастролей и невозвращенчества Грановского, что еще больше сгустило тучи над еврейской культурой. Но вдруг «пролетарская диктатура» Литвакова оборвалась: ему был нанесен удар с тыла, откуда он меньше всего мог его ожидать. Своей мощной фигурой Литваков заслонял дорогу молодым пролетарским критикам, и они давно уже вострили когти. Случай представился, когда Литваков похвально отозвался о поэтическом сборнике Самуила Галкина, одного из самых талантливых, хотя и не громких, еврейских поэтов. Образный строй поэзии Самуила Галкина восходил к традиционной еврейской лирике, к библейским мотивам; «светлое будущее» еврейской культуры в стране социализма ему представлялось мрачным. Для партийных ортодоксов это были страшные преступления, но даже на Литвакова подействовала проникновенная лирика поэта.[665]
В эту ахиллесову пяту и впились стрелы «молодых пролетарских критиков». У Литвакова обнаружили тайное почитание иврита и тайный национализм. Заодно в тайном национализме было обвинено все руководство Евсекции, вскоре ликвидированной. Литваков был арестован в 1937 году — вместе с Диманштейном и другими бывшими руководителями Евсекции. В том же году он умер в застенке, вероятно, не выдержав пыток. Гонимые им поэты и писатели к тому времени уже не числились в попутчиках, а, напротив, вошли в фавор и пользовались привилегиями элиты, платя за это обязательную партийно-патриотическую дань.
«Пролетарские критики» не только блюли идеологическую чистоту, но становились законодателями эстетических норм. Все более обязательным становилось фанфарное воспевание «социалистического строительства города и деревни». Положительными героями могли быть только строители коммунизма с правильным классовым сознанием; а отрицательными — враги социализма, лишенные каких-либо симпатичных черт. Никакой символики, никаких подтекстов, сложных ассоциаций, никакого «национализма» (этот ярлык наклеивался на все еврейское).
«Следует подчеркнуть, что многие произведения, признанные непригодными для печати, до нас не дошли. Мы также не располагаем оригинальными текстами произведений, „исправлявшихся“ различными цензорами», — отмечает Х. Шмерук, указывая, что первым цензором своих произведений должен был быть сам писатель.[666]
О том же Юдель Марк:
«Литература находилась как бы в обручах. Чистая лирика почиталась контрреволюцией. Национальные эмоции — до [Второй мировой] войны — находились под табу. Писатель мог описывать только настоящее или недавнее прошлое. За это духовное закрепощение писатель получал свою „порцию мяса“. Он принадлежал к привилегированным в советском обществе. Материально он был обеспечен, но, с другой стороны, у него возрастал страх за завтрашний день — как бы не провиниться и не утратить все привилегии, а может быть, как в период чисток в 30 годах, и самую жизнь. В таких условиях почти невозможно знать, — что в данном произведении написано в соответствии с побуждениями писателя, а что продиктовано страхом или погоней за специальным вознаграждением».[667]
Одним из самых даровитых писателей был Дер Нистор (Пинхус Каганович), но он не умел и не хотел подлаживаться под партийные директивы. До революции он сделал себе имя как тонкий стилист-символист. Но в советские годы ему приходилось зарабатывать на жизнь репортерством и иной поденщиной. В отчаянии он обратился к брату, жившему в Париже, за материальной поддержкой, без чего он не мог бы написать давно задуманный роман. Его письмо позволяет проникнуть в ту тяжелую атмосферу, в которой задыхалась еврейская литература под железной пятой пролетарской диктатуры.
«Если ты меня спросишь, почему мне пришлось заниматься технической работой, а не творческой, я отвечаю тебе, что то, что я писал до сих пор, вызывало в моей стране жесткую оппозицию. Этот товар не пользуется спросом. Символизму нет места в Советской России, а как ты знаешь, я всегда был и остаюсь символистом. Очень трудно такому человеку, как я, который с такими усилиями оттачивал свой метод и свою манеру письма, перейти к реализму. Это не вопрос технических навыков. Тут надо заново родиться. Надо вывернуть наизнанку свою душу. Я проделывал над собой некоторые эксперименты. Сначала ничего не получалось. Теперь, кажется, я нашел путь. Я начал писать книгу, которую я и мои близкие друзья считают важной. Я хочу весь отдаться этой книге. Она о моем поколении, обо всем, что я видел, и воображал. До сих пор почти невозможно было ею заниматься, потому что все мое время уходило на то, чтобы зарабатывать на жизнь. За мои прежние произведения я не мог получить ни копейки… Но я обязан написать эту книгу, если не напишу, мое внутреннее „я“ погибнет. Если я этого не сделаю, я буду вычеркнут из литературы и из жизни, потому что не мне тебе объяснять, что для писателя жить — значит писать, а если он не пишет, то и не живет».[668]
В 1939 году увидел свет первый том дилогии Дер Нистера «Семья Машбер» (в 1947 году — второй том). «Во вступлении автор еще платит кой-какую дань властям, но не в самом романе, где дано описание Бердичева с семидесятых годов прошлого столетия. С большой симпатией изображаются в нем талмудисты и хасиды, особенно верные ученики реб Нахмана из Брацлава. Перед нами встают незабываемые образы верующих евреев. Этот роман — самое несоветское и внутренне самое свободное произведение еврейской прозы в Советском Союзе. Дер Нистор остался верен самому себе также в рассказах военных лет. Его три рассказа „Жертвы“ — подлинные жемчужины».[669]
Как такие произведения могли увидеть свет? Вероятно, в этом одно из многих чудес страны чудес. Если бы все партийные доктрины в области культуры, как и в хозяйственной жизни и вообще в жизни, проводились с железной непреклонностью, то страна просто вымерла бы.
Как выжить, как удержаться на плаву и не утратить свое творческое лицо, свое неповторимое видение мира? Перед такой дилеммой постоянно находился Михоэлс, его театр, каждый одаренный писатель. Но не каждый был Дер Нистором. Как в русской литературе не каждый был Михаилом Булгаковым, или Осипом Мандельштамом, или Анной Ахматовой, или Михаилом Зощенкой. Впрочем, и Булгаков пытался «реабилитироваться» пьесой о Сталине, и Ахматова пела осанну вождю («И благодарного народа / Он слышит голос: „Мы пришли / Сказать — где Сталин, там свобода, / Мир и величие Земли“»), и Зощенко писал слащавые рассказы о Ленине, участвовал в сборнике о Беломорканале. Все были вместе — в одной лодке. Всех одинаково трясло, хотя и не одинаково тошнило. Давид Бергельсон, тонкий прозаик, стал писать «соцреалистические» романы. Лейб Квитко, зализав раны, нашел свою нишу в сочинительстве детских стишков, на каковом поприще стяжал невероятную для этнического поэта популярность. Его пионерские стихи, легкие, как считалки, и в то же время очень «идейные», «тимуровские», переводились на русский и многие другие языки, издавались миллионными тиражами, входили в школьные учебники и хрестоматии. Но когда дошло до награждения писателей орденами (1939), единственный орден Ленина, выделенный для еврейской литературы, достался не Квитко, а Маркишу, хотя, по свидетельству его супруги, «многие поглядывали на Маркиша, как на обреченного. Трудно установить сегодня, отчего Маркиш остался в то время на свободе».[670] (Но она тут же дает правдоподобное объяснение: «Одна из версий сводится к тому, что Сталин в беседе с Александром Фадеевым говорил о Маркише как о прекрасном поэте. Могущественный Фадеев поспешил принять это к сведению, и Маркиш до времени избежал судьбы многих своих коллег».[671]
Вероятно, самыми страшными для культуры (еврейской, русской и всех культур, «национальных по форме и социалистических по содержанию») были не «колодки, в которые власть загоняла литературное творчество» (Ю. Марк), а то, что писатели сами загоняли себя в эти колодки. («Не носите, евреи, ливреи, / Не ходить вам в камергерах, евреи», — поколением позже подведет грустный итог Александр Галич).
«Мне вспоминается очень тяжелый разговор в доме наших друзей, — читаем у Эстер Маркиш, — разговор очень откровенный и по тем временам [тот же конец 1930-х гг. ] смертельно опасный. Все вещи назывались своими именами, говорили о Сталине и о терроре. Маркиш не выдержал, рванул ворот рубахи, закричал: „Хватит! Я не могу больше!“ — и выбежал вон. На улице он сказал мне: „Если я перестану верить, я не смогу написать больше ни строчки!“» Маркиш, объясняет его жена, «был „подкован политически“ в той мере, в какой требовалось, но продумать политическую ситуацию до конца и сделать выводы он не умел. А может быть, и не хотел, потому что, продумав и сделав выводы… надо было покончить с собой или, по малой мере, перестать писать, а перестать писать было бы для Маркиша тоже смертью».[672]
В большей или меньшей мере это замечание можно отнести к любому из лучших писателей эпохи (о худших не говорим).
Со второй половины 1930-х годов партия взяла курс на ликвидацию культуры на идише. Еврейские школы были закрыты, издания стали сворачиваться, волна репрессий унесла некоторых еврейских писателей. Процесс был заторможен нападением Гитлера на Советский Союз. То есть многократно ускорен, но инициатива «окончательного решения» перешла в руки нацистов. А поскольку «враг моего врага мой друг», то Сталин сообразил, что евреи могут еще пригодиться.
При Совинформбюро был создан Еврейский антифашистский комитет (ЕАК). Одновременно были созданы антифашистские комитеты ученых, женщин, молодежи, но, похоже, что наиболее эффективным оказался именно ЕАК. Он готовил тысячи статей, очерков и различных материалов — о зверствах нацистов и о героической борьбе против них Советского Союза. Пройдя советскую цензуру, эти материалы направлялись в зарубежные издания — еврейские и общие, и производили нужное партии и правительству впечатление.
Триумфальная поездка в Америку в 1943 году Соломона Михоэлса и приставленного к нему в качестве политкомиссара Ицика Фефера (пролетарского поэта и негласного агента НКВД) позволила собрать огромные средства и принести политические дивиденды.
После победы Сталин снова взял дело «окончательного решения» в свои руки, а поскольку ЕАК стал помехой для осуществления его планов, его решили ликвидировать вместе с активом.
В ноябре 1947 года в ГОСЕТе до глубокой ночи шли репетиции спектакля к 30-летию революции. В одну из таких ночей, уже в три часа утра, когда актеры стали расходиться, Михоэлс попросил своего ближайшего сподвижника Вениамина Зускина задержаться.
«Он пригласил меня к себе в кабинет и показал мне театральным жестом Короля Лира место в своем кресле. „Скоро ты будешь сидеть вот на этом месте“. Я ему сказал, что я меньше всего желаю занимать это место. Далее Михоэлс вынимает из кармана анонимное письмо и читает мне. Содержание этого письма: „Жидовская образина, ты больно высоко взлетел, как бы головка не слетела“. Это было письмо, которое он мне показал и о существовании которого я никому не говорил, даже собственной жене. После этого Михоэлс разорвал это письмо и бросил. Это было при мне. Вот как было дело до 1948 года».[673]
Через три месяца Зускин занял место убитого Михоэлса, но дни театра уже были сочтены.
Вслед за арестом ведущих деятелей еврейской культуры было ликвидировано еврейское отделение Союза писателей, закрыты еврейские театры по всей стране, закрыты газеты, издательства. Даже сам шрифт был вывезен и исчез. Идиш стал таким же запретным языком, как и иврит. Вторую ветвь еврейской культуры постигла та же участь, что и первую — со сдвигом в полтора десятка лет. В 1952 году вышел 15-й том второго издания БСЭ; в статье «Евреи» сказано: «в прошлом на идиш[е] говорили е[вреи] России» (курсив мой. — С.Р.).[674] В прошлом — не в настоящем!
Правда, сталинские соколы несколько опережали события: по переписи населения 1959 года, 25 процентов евреев назвали своим родным языком идиш. (Впрочем, большинство из них — жители или выходцы из Прибалтики, Молдавии, западных областей Украины и Белоруссии, куда советская власть пришла — и процесс насильственной денационализации начался — на двадцать лет позже). Но если вспомнить, что по переписи 1926 года таких было более 70 процентов, то «прогресс» впечатляющий. В 1970-м говорящих на идише оставалось чуть больше десяти процентов, а к середине 1990-х годов — два процента (и один процент — на иврите).[675] Так что тенденция в БСЭ была определена верно.
Глубина и эффективность разгрома еврейской культуры на идише раскрылась мне задолго до знакомства с цифрами. В конце 1970-х годов мой школьный товарищ познакомил меня со своим родственником Борисом Гершманом, скромным и мало известным, но много помнившим человеком.
В 30-е годы Борис Гершман окончил театральный техникум при ГОСЕТе и был принят в театр. На войне потерял ногу, после чего не мог выступать на сцене. Михоэлс взял его обратно в театр — на административную должность. В январе 1948 года, когда в театр позвонили из Минска, трубку поднял Борис Гершман. Он первым услышал страшную весть о гибели Михоэлса «в автомобильной катастрофе».
После закрытия театра Гершман успел поработать корректором в издательстве «Дер Эмес». Он рассказал, как нагрянул отряд НКВД, выгнал сотрудников и опечатал помещение.
О Гершмане вспомнили через десять лет, когда, в связи с приближением столетнего юбилея Шолом-Алейхема, которое отмечалось во всем мире по программе ЮНЕСКО, власти посчитали полезным издать на языке оригинала его однотомник. Гершмана просили помочь отыскать типографский еврейский шрифт. Бывший корректор припомнил обрывки давних разговоров — о том, что при закрытии издательства «Дер Эмес» шрифт вывезли, кажется, в типографию «Известий». Там, в подвале, он и был найден. Его разобрали, промыли бензином. Гершману пришлось набирать книгу, а затем вычитывать корректуру. Он рассказывал, как у него дрожали руки от волнения и страха: десять лет он не видел еврейского текста, подзабыл правописание и боялся наделать ошибок. Он показал мне этот небольшой томик. Я повертел его в руках, но прочитать не мог даже названия. Для моего поколения идиш был столь же далек, как египетские иероглифы.
В 1961 году в Москве был открыт журнал «Советиш геймланд» («Советская родина»). Главным редактором стал Арон Вергелис, еврейский поэт советской формации, идиш знал потому, что учился в еврейской школе в Биробиджане. Его официальная карьера началась с того, что он сменил Переца Маркиша на посту директором радиопрограмм на идише, когда тот — незадолго до ареста — был смещен. В то время, когда ведущие деятели еврейской культуры проходили круги лубянского ада, и даже после их расстрела Вергелис, должным образом инструктированный, выезжая в Европу, заверял западных коллег, что слухи об исчезновении еврейских писателей вздорны. Они живы-здоровы, благоденствуют на курортах Крыма, где и творят свои новые произведения.[676]
Но у лжи короткие ноги; после того, как таить правду стало невозможно, Вергелису на Западе не подавали руки, подвергали обструкции. При всем том Нора Левин считает, что в деятельности Вергелиса была и положительная сторона: он старался содействовать оживлению еврейской культуры и еврейского самосознания. Она указывает на то, что в журнале «Советиш геймланд», наряду с пропагандистской дребеденью, публиковались и вполне достойные произведения; редакция служила центром притяжения для людей, не утративших интереса к еврейской культуре.
Должен сказать, что в 1980 или 81 году я пару раз бывал на вечерах в редакции «Советиш геймланд». Запомнилось выступление Михаила Членова — этнографа, серьезно интересовавшегося историей еврейской культуры. Но из разговоров с сотрудниками редакции (в их числе был мой друг Лев Фрухтман, ныне живущий в Израиле) я вынес убеждение, что Арон Вергелис вынужденно терпел эти сборища и боялся их как огня: как бы не прозвучало чего-то недозволенного.
Году в 1976 мне довелось побывать в Биробиджане. Местная газета издавалась на двух языках: «Биробиджанская звезда» и «Биробиджанер Штерн». Я заглянул в редакцию и был сердечно встречен двумя самыми молодыми сотрудниками газеты на идише — Леонидом Школьником и Романом Шойхетом (одному тогда было под сорок, другому за сорок). Они меня поводили по городу и рассказали, что почти весь тираж газеты уходит заграницу: в самом Биробиджане читать ее некому. Все сотрудники редакции кроме них двоих давно перешагнули пенсионный возраст, пополнения не предвидится, газете предстоит умереть естественной смертью. Они показали мне местную синагогу — маленький покосившийся сарайчик с амбарным замком на двери. Вспомнили о том, как несколькими годами раньше, под Первомай, в Биробиджан приезжал американский журналист Генри Шапиро и как специально для него (и его фотоаппарата!) был срочно намалеван транспарант на идише. Те, кто его нес в колонне демонстрантов, не могли его прочитать.[677]
Судьбе советской культуры на идише автор «Двухсот лет вместе» уделяет несколько больше места (точнее, несколько мест), чем ивритской. Но в толще пятисотстраничного тома эти крохотные вкрапления выглядят чем-то побочным: не затронуть нельзя, а углубляться — нет желания. Впрочем, автор охотно сообщает, что «„Книга о русском еврействе“ дает отнюдь не мрачную оценку еврейской культурной ситуации в СССР в раннесоветские годы» (т. II, стр. 255); что Еврейский театр «процветал в Москве с 1921 года, на государственном содержании» (т. II, стр. 256) (словно другие театры содержало не государство); что в 30-е годы «еще не проявлялось официальное недоброжелательство к евреям» (т. II, стр. 310); что когда «катилось по всей стране закрытие православных храмов и уничтожение многих из них», еврейскую религию — «теснили» (т. II, стр. 314); что «советские притеснения традиционной еврейской культуры или сионистов легко исчезали под общим на тот день впечатлением, что советская власть евреев не угнетает, и даже, наоборот, сохраняет многих у рычагов власти» (т. II, стр. 280). (Курсив везде мой. — С.Р.)
Ну, общим такое впечатление не было ни на тот, ни на какой-либо другой день.
Коренилось оно лишь в узких псевдо-патриотических кругах эмиграции, которые (в отличие от сменовеховцев) ничего не забыли и ничему не научились. Ведомые своими вожаками типа Маркова Второго или Шульгина, они не хотели смириться с реальностью и понять, что их отверг русский народ, а коммунисты, захватившие власть в России, — не мифические сионские мудрецы, а такие же враги культуры (в том числе и еврейской), как и они сами, но только более решительные и жестокие.