Благородный дикарь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Благородный дикарь

Часто случалось, что в основу восприятия чужой страны и чужого народа ложились не только реальные впечатления, но и политические теории, философские концепции, культурологические схемы, утвердившиеся в европейском обществе. Одной из таких идей, оказавших колоссальное влияние на восприятие России да и всего пространства к востоку от Старой Европы, стали представления о «благородном дикаре», или естественном человеке, популярные в просветительской литературе. Ей отдали дань Вольтер, Руссо, Дидро и десятки менее значимых авторов, так называемых «ездовых лошадей Просвещения», тиражировавших и развозивших по всему свету наиболее ходовые представления.

Согласно построениям Руссо цивилизация ломает естественного человека, до того жившего в первозданной простоте и гармонии с природой. Дикарь по натуре честен, благороден, добр, щедр и простодушен. Но стоит ему вкусить плодов современной культуры, как она начинает развращать его душу. Он теряет нравственные преимущества и становится собственной противоположностью. Доброму дикарю противостоит не цивилизованный человек, а злой, жестокий варвар: тот, кто считает себя культурным, прочитав пару книг, но на деле остается грубым и невежественным. Если прежде его грубость была проявлением простоты нравов, то теперь — это извращенная хитрость, употребляемая на то, чтобы погубить истинных сыновей цивилизации…

Подобные представления породили многие стойкие фобии европейского сознания. Например, страх дальнейшей модернизации России и Турции. Недаром Сегюр предупреждал Потемкина: «Главнейший союзник ваш, император австрийский… сказал, что хотя он и не забудет страха, какой навели на Вену турецкие чалмы, но он стал бы еще более опасаться, если бы имел в соседстве войска в киверах и шляпах»[839]. Русские войска как раз и были таким соседством киверов и шляп в отличие от турецких, еще наряженных в чалмы.

Россия оставалась бы безопасной, если бы вся была погружена в тот зачарованный сон, в котором, по мысли посла, пребывало простонародье. «Их сельские жилища напоминают простоту первобытных нравов… Ничего не может быть однообразнее их жизни и постояннее привычек. Нынешний день у них всегда повторение вчерашнего; ничто не изменяется; даже их женщины, в своей восточной одежде… в праздничные дни надевают покрывало с галунами и повойники с бисером, доставшиеся им по наследству от матушек, и украшение их прабабушек»[840]. Кажется, время остановилось. Сколько бы образованные иностранцы ни читали о прежней русской истории, она продолжала ощущаться ими как некий подготовительный этап: реально земля зажила и задвигалась только после Петра. Благодаря этому субъективному чувству Россия воспринималась как страна очень молодая. На ум приходят откровения Кэтрин Вильмот о девочке в парижской шляпке. «Всегда помнишь, что это государство возникло сто лет тому назад»[841], — писал Корберон.

Кому-то из наблюдателей образование дикарей казалось делом нужным и благородным. Кому-то неразумным и крайне вредным. Эти представления находили своих поборников и на политической, и на бытовой почве. Под восхищением сестер Вильмот и Виже-Лебрён русским простонародьем, его добротой, отзывчивостью, гостеприимством лежит не что иное, как стереотип благородного дикаря, впитанный вместе с прочитанной дома литературой.

«По большей части русский народ отличается честностью и мягкостью нравов, — писала художница. — В Санкт-Петербурге и Москве не только не услышишь разговоров о каком-нибудь страшном преступлении, но даже и о самой обыкновенной краже. Поражает таковое поведение людей, находящихся в почти варварском состоянии, и многие относят сие на счет сохранившегося до сих пор рабства; однако, по моему разумению, объяснение сего надобно искать в глубокой религиозности русских. Вскоре после прибытия в Петербург я поехала за город к невестке… графа Строганова. Выйдя из кареты, я прошла через калитку в сад и к гостиной на первом этаже, дверь в которую была широко распахнута. Несомненно, войти к графине Строгановой было очень легко… Я была поражена, когда увидела все ее бриллианты на подоконнике, выходившем в сад и, следовательно, почти на большую дорогу… „Сударыня, — спросила я ее, — вы не боитесь кражи? — Нет, — отвечала она, — вот наилучшая охрана“. И она указала на висевшие над витриной образа Пресвятой Девы и святого Николая, покровителя сей страны, перед которыми горела лампадка. Более чем за семь лет пребывания моего в России я постоянно убеждалась в том, что для русских образ Пресвятой Девы, какого-нибудь святого или же присутствие ребенка суть нечто священное»[842].

Мнение Виже-Лебрён о честности русских укрепил служивший у нее крепостной Петр: «Часто мне присылали банковые билеты, как плату за картины, и если я была занята работой, то клала их на соседний стол, а уходя, постоянно забывала, так что они оставались там по три, а то и по четыре дня»[843]. И слуга не осмеливался к ним прикоснуться. Не стоит сразу упрекать иностранку в восторженной наивности — она лишь поделилась своим опытом. Однако на интерпретацию увиденного повлияла литература.

В письмах Кэтрин Вильмот есть любопытный рассказ о старообрядческом «патриархе», с которым британских гостий познакомила Дашкова. Его образ также подан в духе благородного дикаря: «Добрая княгиня с пониманием отнеслась к нашему желанию найти русское в этой стране. И так как купцы и крестьяне все еще сохраняют древние обычаи, она устроила вечер в доме Олега Алексеевича, патриарха секты раскольников. Этот человек родился крепостным Долгоруковых, выкупил свободу за две тысячи фунтов и ныне является одним из богатейших московских купцов… Олегу Алексеевичу 80 лет, и он являет собой превосходную картину здоровой старости: веселый, энергичный, благодушный. Черты его лица прекрасны, он высок, и серебряная борода резко оттеняется старинным русским платьем… Олег Алексеевич провел нас в церкви, молельные дома и богадельни, окружающие его жилище, рассказал про свою веру»[844].

Удивляет толерантность к старообрядчеству, которую проявила молодая ирландка на фоне презрительного осуждения ею православия в целом. В отзыве, помимо симпатии к свободе вероисповедания, звучит и иная нота: раскольники сохраняют обычаи старины, а значит, ближе к идеалу первозданной простоты и благородства. Недаром автор замечает об Олеге Алексеевиче: «Он более интересен в обличье сектанта, чем купца». Разложение под напором цивилизации проникало в патриархальную среду. Это огорчало поборников «благородного дикаря».

В русле названной парадигмы выходцы из диких степей или таежных лесов рассматривались как гордые дети природы. Даже превращение в дворовых не могло изменить их свободного нрава. «Вчера мы обедали у господина Киселева, где не было ничего интересного, кроме мальчика-калмычонка, привезенного с китайской границы, — писала Марта. — …Постоянно оживленное лицо мальчика выражало бесстрашие и полную независимость, а маленькие, как бусинки, блестящие глаза выказывали необычайный ум. Движения его поражали изяществом. Трое детей танцевали вместе, и хотя калмычонку на вид было лет 5–6, а двум другим по 8–10, ведущим в танце определенно был младший»[845].

Колоритную зарисовку поведения русского простолюдина в стиле благородного дикаря оставил Димсдейл. «Ребенок, от которого мы имели в виду взять материю, имел ее довольно, — вспоминал врач. — …Но лишь только я подошел к постели больного ребенка, как… мать дитяти бросилась мне в ноги лбом к земле… она жалобным голосом произносила речи на непонятном мне языке. На лицах всего семейства изображался ужас… Это странное их поведение до крайности меня изумляло, и я попросил моего немецкого друга объяснить мне причину этого отчаяния.

„Вы должны знать, — сказал он, — что в этой стране преобладает мнение, будто материя, взятая от больного, может принести пользу лицу, которому ее прививают, но зато непременно умрет тот, от кого она взята…“ Мысль, что на меня смотрят, как на убийцу, так меня поразила, что я содрогнулся и попросил хирурга объяснить этой женщине, что я бы никогда не принялся за такое преступное дело… Хирург начал убеждать все это семейство… Я привил оспенную материю от ребенка к пятерым лицам, бывшим со мною…

Возвращаясь домой, я расспрашивал хирурга, почему имели успех его убеждения… Вы не поняли, сказал он мне, того, что говорил муж, человек очень рассудительный… Он обратился к своей жене и сказал ей: „Мой друг, выслушай меня терпеливо. Я тоже бы не согласился пожертвовать своим сыном для пользы кого бы ни было, но ты слышала, они приехали по приказанию ее величества, и, если бы ее величество приказала, чтобы нашему сыну отрубили голову или ноги, что было бы хуже смерти, надобно было бы покориться. Покажем же, как мы послушны, и не станем прекословить воле государыни“. Тогда только мать согласилась»[846].

Здесь и пугливое невежество, и самоотвержение, и покорность воле монарха. По мысли одних авторов, такой терпеливый народ многого может добиться. Недаром Виже-Лебрён в подтверждение своего высокого мнения приводила слова принца де Линя из известного во Франции письма 1 августа 1788 года из-под Очакова: «Я вижу перед собой русских, коим велено стать матросами, музыкантами, инженерами, художниками, артистами, и они становятся ими по единому только желанию повелителя своего. Я вижу, как они поют и пляшут в траншеях по колено в грязи и снегу, под пулями и ядрами. И притом все они ловки, проворны, послушливы»[847].

Именно это и пугало. Таким выносливым людям не хватало только образования на европейский манер. Не зря тема высших учебных заведений стала дежурной в донесениях чувствительного к русской угрозе Корберона. «Не знаю, не слишком ли многому их учат»[848], — замечал он о выпускниках Кадетского корпуса. И чтобы уронить юношей во мнении парижского начальства, добавлял, что между ними процветает «сократическая любовь».

«Существует, быть может, лишь один, почти невыполнимый способ вызвать к жизни у этой нации тот зародыш величия, который таится в ее недрах, — рассуждал дипломат, — следовало бы удалить грядущее поколение от настоящего, чтобы уберечь его от язвы, разъедающей последнее. Когда совершилось бы это спасительное удаление и нация вернулась бы к своей первобытной и естественной простоте, тогда два или три последовательных правителя-философа могли бы постепенно довести ее до совершенства, не торопясь, без резких переворотов, без насильственных и противных ее природе приемов. Необходимо также, чтобы эти правители, взятые из самой нации, имели неоспоримые права на занимаемый ими трон, а не убийствами и заточениями достигли его и чтобы власть их, опирающаяся на справедливость, была уважаема и любима теми, кем они будут править»[849].

Последние строки заключают выпад против Екатерины II — немки, не имевшей права на трон и достигшей власти путем переворота. Обращает на себя внимание не сугубая фантастичность средств, а сам рецепт — русские должны вернуться к золотому веку первозданной дикости. Все достигнутое следует сравнять с землей и начать заново по более верному плану. Пока совершается это великое делание и Россия варится в собственном соку, о ней можно забыть.

Любопытно, что сами образованные русские точно так же смотрели на окрестные народы, видя в простоте их жизни залог первобытного счастья и довольства. Утратив невинность от соприкосновения со знаниями, они готовы были умиляться на жизнь кочевников и таежных охотников. «Мы говорили о диких племенах, населявших отдаланные края империи, — вспоминал Сегюр одну из путевых бесед с императрицей. — „Поток времени еще не коснулся до этих кочующих народов, — сказала государыня. — Они издавна сохраняют первоначальную простоту нравов: живут под шатрами, питаются мясом своих многочисленных стад, подчинены начальникам, которые скорее отцы их, нежели владыки. Можно считать их счастливыми, потому что нужды их ограничены и легко удовлетворимы. Если бы, по прежним намерениям моим, я их образовала, то это, может быть, послужило бы к их развращению. Небольшая дань мехами их не обременяет, потому что они охотятся по привычке и по страсти“»[850].

В другой раз Екатерина рассказала послу об участии депутатов от инородцев в Уложенной комиссии: «Выборные от самоедов, дикого племени, подали мнение, замечательное своей простодушной откровенностью. „Мы люди простые, — сказали они, — мы проводим жизнь, пася оленей; мы не нуждаемся в Уложении. Установите только законы для наших русских соседей и наших начальников, чтобы они не могли нас притеснять; тогда мы будем довольны, и больше нам ничего не нужно“»[851]. Под этими трогательными картинами тоже лежит представление о благородном дикаре. На деле жизнь первобытных народов была крайне тяжела: они страдали от нападений соседних племен, цинги, притеснений администрации, голода, наконец, когда промысловые животные уходили в другие края. Двести лет назад правительство не имело ни средств, ни способов помочь им. Более того: оно прикрывало себе глаза, едва различая реальные проблемы за пленкой представлений о золотом веке.

Совсем другое отношение вызывали народы, вышедшие из дикости, но не достигшие просвещения. Те, кто, несмотря на древние корни, погряз в варварстве под пятой завоевателей. Здесь вступал в силу стереотип о ленивом варваре и жадном правителе, на восточный манер, разорявшем своих подданных. Незадолго до заключения Георгиевского трактата 1783 года один из русских офицеров капитан Языков живописал в донесении положение грузинского крестьянства: «До вступления нашего корпуса редкий мужик имел сто копеек, а когда у мужика несколько покажется денег, то ежели не успеет князь его их отнять, то царь отымет. Они, как нарочно, равняют, чтобы все были бедны. Поселяне и жены их платье и рубашку носят до износу, а когда совсем издерут, тогда уже начинают стараться о новой. Я несколько раз видел, что женщина, сидя нагая, моет рубашку и, вымыв ее, опять надевает, а ребятишки многие и нагие бегают»[852].

Эта зарисовка тем и ценна, что сделана с натуры. Если дикость связана только с бедностью, то победа над ней достижима по мере накопления богатства. Но у любой страны, ставшей на путь европеизации, имелись обычаи и традиции, расставание с которыми больно ударяло по миросозерцанию нации. Именно в екатерининскую эпоху власть впервые с начала XVIII века задумалась о недопустимости раскачивать корабль второстепенными реформами, мало дающими для просвещения, но вызывающими негативную реакцию подданных. Попытки заезжих интеллектуалов подтолкнуть к ним русское правительство встречались неприветливо. Показательна беседа Казановы с Екатериной II о григорианском календаре. Ею мы и закончим наш рассказ о европейских путешественниках.

«— Европа дивится, что старый стиль все еще существует в стране, где государь явный глава церкви и есть Академия наук…

Императрица намеревалась ответить, когда увидела двух дам и велела их подозвать.

— В другой раз я охотно продолжу разговор наш…

Другой раз представился через восемь или десять дней…

— На всех письмах, — сказала она, — что отправляем в чужие страны, на всех законах, могущих для истории интерес представить, мы, подписываясь, ставим две даты…» И далее Екатерина II вывалила на изумленного собеседника массу научных сведений о високосных годах, лунной эпакте, праздновании Пасхи, равноденствии, спорах астрономов и т. п. Сразу становится ясно, что государыня не зря взяла паузу. «Я почувствовал, что она наверняка постаралась исследовать сей предмет, дабы блеснуть передо мной… Г-н Алсуфьев сказал мне… что, возможно, императрица прочла небольшой трактат на сию тему»[853].

Августейшая собеседница заканчивает оборону предъявлением веера контрпретензий: «Меня уверяли, что в республике вашей новый год начинается первого марта… Не возникает ли тут какой путаницы?.. И гербы в Венеции другие, не соблюдающие вовсе правил геральдики; рисунок на них, говоря начистоту, нельзя почитать гербовым щитом. Да и покровителя вашего, Евангелиста, вы изображаете в престранном обличье, и в пяти латинских словах, с коими вы к нему обращаетесь, есть, как мне сказывали, грамматическая ошибка. Но вы и впрямь не делите двадцать четыре часа, что в сутках, на два раза по двенадцать?.. Вам это кажется удобным, тогда как мне представляется изрядно неудобным»[854].

Стороны как будто говорят на одном языке, но недопонимают друг друга. «В конце концов, разница в праздновании Пасхи не повреждает общественный порядок, — замечала Екатерина, — не смущает народ, не вынуждает переменять важнейшие законы… Лучше допустить небольшую оплошность, чем нанести подданным моим великую обиду, убавив на одиннадцать дней календарь и тем лишив дней рождения и именин два или три миллиона душ».

Если в беседе с Сегюром о самоедах Екатерина затрагивала вопрос о праве дикаря оставаться диким, коли он счастлив, то диалог с Казановой поднимал куда более серьезную проблему. Это разговор о праве народа двигаться к просвещению и сохранять традиции, в частности религиозные.

Первым слоем русского общества, устремившимся к европейскому образованию, было дворянство. Отношение к благородному сословию России — та лакмусовая бумажка, по которой легко проверить, чего в сущности желает стране тот или иной автор. Ведь путем дворянства пойдут и другие сословия. Во что они превратятся в мире просвещения? Перед ирландскими гостьями предстали искаженные образованием варвары — научившиеся трещать на нескольких языках, но оставшиеся грубыми и вульгарными. Виже-Лебрён увидела общество, устремившееся к высотам культуры и многого достигшее на этом пути. С ней соглашался Сегюр, описывавший «огромное государство, которое недавно лишь выступило из мрака и вдруг стало мощно и грозно при первом порыве своем к просвещению»[855].