«Ужасные обряды и церемонии»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Ужасные обряды и церемонии»

Именно в Москве приезжие знакомились с обычаями, давно исчезнувшими из обихода «легкомысленных» жителей Северной столицы. «Те, кто не видел Москвы, России не видел!»[739] — патетически восклицал Казанова. Однако, чтобы вплотную столкнуться с повседневным бытом Первопрестольной, мало было взглянуть на «дворцы, сады, монастыри» из окна кареты, следовало поселиться и некоторое время прожить бок о бок с русскими «в их естественном состоянии», очутиться в недрах московских домов и ближних имений. Такой случай выпал на долю сестер Вильмот. Их любопытные суждения почти всегда нуждаются в комментарии из-за разницы культурных традиций, но от этого ничуть не теряют живости впечатлений.

Так, Кэтрин была поражена запасливостью москвичей. Петербуржцы большей частью жили одним днем, покупали продукты в лавках, не любили откладывать впрок и вести в городе деревенское хозяйство. Иная картина представала в Первопрестольной, где польза была возведена в абсолют. «Вообще здесь принято, чтобы каждый человек имел при себе все необходимое: кастрюли, свечи, подсвечники, приборы для чая, кофе, — писала родным Кэтрин. — Всё это и сотни других мелочей находятся в ведении горничной; любой из нас может запереть дверь своего убежища, и у него будет достаточно запасов, чтобы, не покидая нашей крепости, безбедно жить в течение недели. Привычка делать припасы здесь очень сильна, поэтому в моде хозяйственные подарки: когда мы приехали, княгиня прислала пару серебряных подсвечников и восковых свечей впрок! Затем я ожидала получить в дар заступ или рашпер, но не угадала, так как на следующий день нам подарили по сковороде»[740].

Особенно удивляла привычка не предоставлять в распоряжение гостей постельных принадлежностей. В России они воспринимались чем-то вроде нательного белья: было бы в высшей степени странно снабжать приезжего чулками и сорочками. «Каждый должен сам обеспечивать себя постельными принадлежностями, даже во дворце! — жаловалась девушка. — У нас свои стеганые и простые одеяла, простыни, которые мы отдаем прачке вместе с одеждой. Если бы мы ожидали получить постельное белье от хозяйки дома, на нас посмотрели бы с изумлением, как если бы я в Г^нмире послала за твоим платьем». Перед нами разное представление о брезгливости. Если британские путешественницы испытывали неудобство от прикосновений и поцелуев при встречах («Даже привычка немилосердно румяниться не кажется мне такой странной, как неприятное обыкновение целоваться в обе щеки»[741], — писала Марта), то русским дамам показалась бы неприличной сама мысль спать на чужих простынях, которыми уже кто-то пользовался.

Другой пример несовпадения традиций связан с восприятием смерти в русской православной культуре и в секуляризированной протестантской ментальности. Кончина близких в Москве не служила поводом для того, чтобы человек затворился от мира, а окружающие сделали вид, будто ничего не случилось, чтобы не оскорблять его чувств. Напротив, было принято, чтобы знакомые приезжали выразить соболезнования родным усопшего, а те со своей стороны держались достойно. Если учесть, что дворянская Москва почти вся была между собой знакома, то потеря одного из ее благородных представителей превращалась не только в частное, но и в публичное событие. Не следует забывать, что многие внутренне нуждались в солидарной поддержке своего круга, а долгий церковный обряд отпевания и похорон помогал ввести скорбь в русло ритуальных действий, которые сами по себе притупляют боль.

Однако Марта Вильмот была шокирована русским трауром, внутренне содрогнувшись от его открытой, публичной стороны. «Надо вам рассказать об одном здешнем обычае, меня возмутившем, — писала она родным. — Две недели назад княгине, как и всей московской знати, принесли траурное извещение с сообщением о смерти господина Небольсина. Текст был окаймлен черепами, скрещенными костями и прочими эмблемами смерти. На следующий день пол-Москвы, мужчины и женщины, побывали у несчастной госпожи Небольсиной. Страдая от неподдельного горя, едва держась на ногах, она с 12 дня до 10 вечера должна была терпеть разговоры и взгляды каждого, кто пришел поглазеть на нее… Я была так удивлена и поражена, что многим задавала вопрос, почему они придерживаются столь жестокого обычая. Мне объяснили, что, если бы она не разослала извещения и не приняла бы визитеров, свет обвинил бы ее в неуважении к памяти мужа… Я, совершенно чужой человек, сопровождая княгиню к Небольсиной, видела эту даму в состоянии, которое лучше всего можно было определить как „торжественная скорбь“. Убитая горем вдова лежала на софе, свет был затенен; все визитеры в глубоком трауре, разговоры шепотом… Небольсина выразила сожаление, что несчастье лишает ее возможности оказать мне гостеприимство; в то же время она слушала посторонние разговоры и даже принимала в них участие. После того что я рассказала, вы можете предположить, что печаль ее притворна, но это не так»[742].

Что потрясло мисс Вильмот? То, что вдова не переживала своего горя одна. Посторонние разговоры, так естественно отвлекавшие женщину от случившегося несчастья, казались гостье неприличными. А визитеры с соболезнованиями — любопытными, явившимися «поглазеть» на чужую боль. Думаем, эта сторона у траура тоже была. Но главное в рассуждениях Марты другое: такое событие, как смерть, необходимо прятать от людей, а все связанные с ним ритуалы проводить как можно скорее. Неприятный момент жизни следует перешагнуть, скрыть от глаз, пережить в себе. Другим не должно быть до него дела, ведь их назойливые слова, которые ничего не могут поправить, только причиняют дополнительные страдания. Позднее, когда у княгини Дашковой умрет сын Павел Михайлович, Марта в письме домой скажет: «Я описала подробности всех ужасных обрядов и церемоний, свойственных при похоронах греческой церкви»[743]. Ужас этих церемоний состоял именно в длительности и пышности — вещах, по Марте, показных, неискренних.

Впрочем, у публичности русской культуры того времени были и приятные стороны. Например, многочисленные поводы для подарков. Москвичи обожали принимать презенты и делать их. Горы безделушек, которыми они обменивались, сбивали приезжих с толку. Особенно в чести были солидные подарки, полезные для хозяйства. Так, новоселье ознаменовывалось подношениями для хозяев от всех знакомых. «Когда кто-либо переезжает в другой дом, — писала Марта, — он получает от друзей и знакомых полезные вещи: что-нибудь из мебели, продовольствия и другие подарки, бриллианты например. Но какова бы ни была стоимость преподношения, его по старинному обычаю называют „хлеб-соль“ — символ гостеприимства. Теперь как раз переезжает в новый дом доктор Холлидей, с которым я ехала из С. Петербурга в Москву. Утром он посетил нас и случайно упомянул о новоселье. Княгиня, лелея мечту сделать из меня настоящую русскую, сказала ему, что мисс Вильмот, по обычаю, приготовит „хлеб-соль“ для миссис Холлидей, и попросила через полчаса приехать за подарком. Когда посланный пришел, к отправке был готов очень изящный стол с мраморной доской»[744].

Другим знаменательным днем, когда москвичи дарили всякие занятные вещицы, было 1 апреля — праздник шуток, потому и презенты заключали в себе некий розыгрыш. «Ко мне в комнату зашла княгиня. В руке она держала большую апельсиновую кожуру, в которую было вмято ожерелье из четырех ниток изумительного восточного жемчуга, — рассказывала Кэтрин. — Она попросила меня сказать Матти, что аптекарь послал ей это для лечения горла»[745]. Презенты Дашковой отличались большой ценностью. Сама Марта писала: «Завтра 1 апреля, и здесь этот день шуточных обманов отмечают с большим, чем у нас, увлечением… Подарки же дарят не только на день рождения, именины, на Пасху, но еще по сотне других поводов… Княгиня… в виде первоапрельской шутки положила нам с Анной Петровной под кофейные чашки по сто рублей… „Яйцо“, подаренное мне княгиней, это два бриллианта, которые я буду носить в серьге будущей зимой (по здешней моде ходят с одной сережкой)… Украшение меняется трижды в течение дня»[746].

И вновь разница культур давала себя знать. То, что донельзя забавляло москвичей, подчас оказывалось для британских гостий в тягость, утомляло и раздражало их. «Когда я покидала Лондон, — жаловалась Кэтрин, — то запаслась таким количеством бус, ожерелий и безделушек, как будто собиралась торговать с туземцами южных морей, и уже почти все эти побрякушки перешли во владение шайки девиц, посещающих комнатную „ярмарку“. Естественно, и я в ответ получаю дорогие подарки, но все это мука и пустая трата денег, так как безделушки накапливаются в ужасающем количестве; кроме того, у вас нет права выбора — дарить либо не дарить, по определенным дням вы вынуждены делать и получать подарки»[747].

Перед нами две культуры: одна — все более углубляющаяся в себя, другая — нацеленная на публичное действо. Марта была убеждена, что под внешней, суетной оболочкой московской жизни таится пустота. Она первой из иностранных путешественников усомнилась в чистосердечии жителей старой столицы: «У русских чрезвычайно развито гостеприимство, но что является его основой, искреннее ли оно, будет ли дружба причиной или это просто пустое любопытство к новому лицу, определить я пока не смогла»[748]. Ветреность и легкомыслие московских кумушек, осыпавших незнакомца комплиментами, а за глаза сплетничавших о нем, послужили основанием подобных мыслей. Однако вот повод для размышлений: культура принимающей страны оборачивалась к каждому из приезжих тем боком, какой он видел. Виже-Лебрён купалась во всеобщих симпатиях и дорогих заказах. Казанова сытно ел, развлекая московских бар. Миранда без устали охотился за русскими проститутками, находя их неподражаемыми. Марте Вильмот суждено было до дна испить чашу неприязни московского общества, которое она так презирала.

Мир, проходивший перед глазами у приезжих, лишь на день-два останавливавшихся в старой столице, выглядел совсем иначе, чем у тех, кто долго жил здесь. Чтобы увидеть русское в России, они направлялись в трактир, где подавали национальные блюда. Миранда не обошел вниманием эту сторону быта. «Отправился обедать в лучший русский трактир — Пастухова, — писал он в дневнике, — чтобы составить представление о национальных привычках. Слуги были одеты в цветные рубахи: голубые, красные, весьма опрятные. Мы попросили подать обед… и уселись за стол, обильно уставленный едой в русском духе, в первую очередь рыбой, которую тут готовят лучше, чем у нас; была очень вкусная икра, из напитков кислые щи, мед, пиво — никакого вина, — а в конце мне подали мороженое и превосходный кофе. Все это стоило по рублю с каждого. Я заплатил пять рублей за троих, и хозяева остались весьма довольны щедростью»[749]. Можно было недорого поесть и в Благородном собрании: «Есть здесь большая зала, где подают ужин, и желающие могут прекрасно поужинать за рубль»[750].

Вообще московские цены радовали венесуэльца, ибо не были разорительны, и он мог позволить себе купить кое-что в качестве сувениров: «Поехали на чулочную фабрику, которую считают лучшей, но она того стоит… Сейчас там работает 300 человек, которым платят по 25 рублей в год… Они продают сукно высшего качества по полтора рубля за аршин»[751].

Москва заключала в себе множество достопримечательностей, на осмотр которых уходила львиная доля времени. Никто из иностранных путешественников не миновал Оружейной палаты, Царь-колокола или Московского университета. Однако в те времена не существовало еще ни одного путеводителя, что затрудняло знакомство с городом. Доктор Димсдейл сетовал: «Мы проводили в Москве время весьма приятно, осматривая город и любопытные в нем предметы; их в самом деле много, и они заслуживают внимания путешественников; никогда, впрочем, не случалось мне прочесть что-нибудь дельное о Москве или попасть на хорошее описание этого большого и знаменитого города»[752].

Стоит обратить внимание еще на одну особенность: звуковой фон, сопровождавший путешественника в старой столице. Он был иным, чем в Петербурге, и очень сильно отличался от Европы. Во-первых, многолюдье на улицах создавало постоянный шум. Простонародье не привыкло приглушать голосов, разносчики выкликали свой товар, а извозчики во все горло орали: «Поберегись!» Во-вторых, колокола трезвонили на каждом перекрестке. В Первопрестольной было много церквей, в урочные часы сзывавших прихожан на службу. «Слово „мучение“ слишком слабо, чтобы выразить то, что вынесла моя голова от непрекращающегося колокольного звона»[753], — жаловалась Кэтрин. Москвичи любили, чтобы музыка играла громко, поэтому на праздничных обедах оркестры оглушали гостей и, чтобы быть услышанными во время разговора, приходилось кричать на ухо соседу. По контрасту с совершенным безмолвием дороги, нарушавшимся только песней ямщика или бранью вытаскивавших карету из ямы мужиков, московский шум воспринимался особенно остро.

В довершение ко всему простонародье постоянно пело. На этот феномен особо обращают внимание многие путешественники. Крестьяне и мастеровые привыкли сопровождать пением работу, в основе этой традиции лежали языческие заговоры, с которыми славяне отправлялись в лес за грибами, на охоту или на рыбную ловлю, ткали холсты или рубили избы, пахали поле, сеяли и собирали урожай. Давно утратив первоначальный смысл, обрядовые слова сохранялись в народной традиции как привычные речитативы и приговоры, произносившиеся нараспев.

«Вечером на гумне пели жены лакеев и конюхов, — писала домой Марта. — Это был настоящий концерт: женщины поочередно вступали в хор — по четыре, пять и шесть человек, их пение на разные голоса было превосходным… Иногда во время обеда слуги услаждают наш слух музыкой. Поют все, а большинство играют на каком-нибудь музыкальном инструменте. Горничные, конечно, поют тоже, танцы их необычайно своеобразны — разные па сопровождаются короткими песенками, задорными или сентиментальными, и всегда исполнение отличается врожденным изяществом, что, как мне кажется, вообще свойственно русским. Песни в России в основном печальны, лица исполнителей — серьезны, но тем не менее поют они постоянно и кажутся такими же счастливыми, как любой другой народ, менее их скованный особыми условиями в стране»[754].

Тоскливость русских песен замечали многие иностранцы. Сегюр называл напевы плотовщиков «однообразно грустными». Виже-Лебрён соглашалась, «что русским песням при всей их мелодичности свойственно какое-то варварское и меланхолическое своеобразие»[755]. «Веселость, безусловно, не в характере народа этой страны, — констатировала мисс Вильмот. — Выражение лиц, музыка, танцы — во всем видна задумчивость»[756]. «Это не похоже на веселую картину развлечений, — продолжала она в другом письме. — Напротив, независимо от настроения участников, в их радости есть что-то грустное»[757].

Побывав в доме одного из московских вельмож, ирландка услышала за ужином пение молодой дворовой: «Необычайно высоким и чистым голосом девушка исполняла русскую народную песню. Сколько живу на свете, никогда прежде не слыхала такого мелодичного и чарующего пения… Этот одинокий, тоскующий, жалобный голос заставил меня пролить слезы»[758].

Сначала путешественница пыталась объяснить грусть русских песен несвободным положением крестьянства. Но вот княгиня взяла ее в свои белорусские имения, и картина изменилась: «Видела я музыканта-волынщика, вокруг которого обычно собирается шесть — восемь пар девушек и парней, которые танцуют так весело, что сердце радуется. Играют тут также на скрипках, цимбалах и т. д. Народ кажется беднее, чем в России; в выражении некоторых лиц проглядывает озабоченность, забитость и убожество, но стоит заиграть музыке, как все забывается, радость и веселье продолжается до тех пор, пока скрипач, цимбалист и волынщик не клюют носом, задремывая»[759]. Пришлось приписать печаль музыки национальному характеру русских.

Плясали простолюдины тоже много и в Москве, и в деревне. Особенно часто танцевали женщины, причем в их поведении тоже было заметно наследие языческой поры. «Мне еще ни разу не приходилось видеть пляшущего мужика и мужчин, танцующих с женщинами, — удивлялась Марта. — Примечательно, что танцуют либо две замужние женщины, либо две девушки, каждая пара по-своему, и они никогда не соединяются в одном танце»[760]. В народной среде танец — один из наиболее наглядных способов обнаружить свою принадлежность к половозрастной группе. Для девушек существовали свои пляски, для женщин — свои. Мужчинам в них вступать не полагалось. Марта сомневалась, а танцует ли сильная половина вообще. Миранда же, углядев пляску мужиков, нашел ее крайне похабной. «Отобедав, мы пили кофе на балконе, а внизу веселился и плясал простой люд, одни мужчины, которые не уступят в похотливости самой последней…»[761] Вероятно, танец сопровождался красноречивыми жестами и выкриками.

Несмотря на то, что столица перешла в Петербург, Москва продолжала оставаться религиозным центром. Поэтому все замечания по поводу православия обычно записывались здесь, как дань непосредственным впечатлениям. Таковых было много и, надо сказать, ни особым знанием дела, ни тактом большинство гостей не отличались. Казанова, взявшись описывать бытовые религиозные традиции, только еще больше запутал своего читателя. «Вошедший первый поклон кладет образу, — рассказывал он, — второй хозяину; ежели там образа не случится, русский, оглядев комнату, замирает, не зная, что и сказать, и вовсе теряет голову. Русские в большинстве своем суевернее прочих христиан. Язык у них иллирийский, но служба вся на греческом; народ не понимает ничего, а невежественные попы рады держать его в невежестве. Я никак не мог втолковать одному… знавшему латынь, что единственная причина, по которой мы в римской церкви крестимся слева направо, а в греческой справа налево, это то, что мы говорим: „spiritus sancti“ (Дух Святой. — О.Е.), а они по-гречески „агиос преума“ (Святой Дух. — О.Е.).

— Если б вы говорили, — сказал я, — „преума агиос“, вы бы крестились, как мы, или мы, как вы, если б произносили „sancti spiritus“.

…Такого рода почти и все прочие различия меж двумя сектами»[762].

Оставим подобные рассуждения на совести автора. В те времена никто и слыхом не слыхивал о политической корректности, а потому пассажи вроде следующего писались и читались без тени смущения. «Сегодня утром были торжественные похороны вдовы канцлера Воронцова, — сообщал в донесении шевалье де Корберон. — Ты слышал, мой друг, об обряде насчет паспорта, который вкладывают в руки покойнику для предъявления его апостолу Петру; обычай этот по сие время соблюдается в точности. Поэтому ты можешь судить об успехах философии в империи. Недалеко она ушла и в отношении нравственности»[763]. Что же такое «паспорт» в руках у усопшего? Поминальная молитва, которая как сейчас, так и тогда укладывалась вместе с покойным на отдельном листке бумаги.

Кто в конечном счете был «невеждой»? И недалеко ушел «в отношении нравственности»? Судить читателю. Еще в Петербурге Корберон описал обряд принятия православия второй женой великого князя Павла Петровича — Марией Федоровной: «Принцесса, хорошо выговаривая, прочла на русском языке Символ веры. Из древней формулы были выпущены некоторые унизительные обрядности, как, например, отречение от родителей, вступление в часовню кающейся с погасшим светильником»[764]. Подобных требований церемония перехода из другой христианской конфессии в православие не содержит. Отречение от близких и «вступление в часовню кающейся с погасшим светильником» — элементы масонских ритуалов, с которыми дипломат был знаком по принадлежности к иллюминатству.

Оказавшись в Москве, Марта Вильмот была удивлена царящим там духом терпимости. «В России нет религиозной вражды и дух терпимости таков, что даже неграмотные крестьяне, как бы по наитию, понимают, что у людей других национальностей имеются свои, не схожие с их собственными, религиозные обычаи, которые также угодны Богу. Недавно я получила этому замечательное доказательство… За неделю до нашего отъезда из Москвы начался Великий пост, во время которого всякая музыка, кроме духовной, считается недопустимой. Случилось так, что незадолго до поста я плохо подготовилась к уроку с гитаристом, а поскольку Святая неделя была последними днями нашего пребывания в городе, мы с княгиней решили, что это время мне следует посвятить музыке. Софьюшка (горничная Марты. — О.Е.) была потрясена, но после минутного размышления сказала: „Это правда, Мавра Романовна не русская“, ведь она поняла, что грех в ее религии, в моей — не грешно»[765].

Совсем иначе воспринимала окружающее Кэтрин. Для нее религиозная жизнь русских — язычество. «На стенах церквей золотой лучистой краской изображены гигантские фигуры святых, и тысячи людей крестятся и падают ниц перед ними со страстью, похожей более на идолопоклонство, чем на религию»[766]. Иконы — «сияющие маски идолопоклонства»[767]. Крещение в купели — варварский обряд. «Недавно я видела, как несчастного, покрытого паршой ребенка распеленали и священник с головой окунул его в купель, а когда его вынули, он вопил, как дьявол! — писала она любопытствующим родным. — Перед тем как его вернули нянькам, ему отрезали клок волос, поплевали на него, и священник пренебрежительно бросил волосы обратно в купель как жертву Сатане»[768].

Похоже, сестрам-ирландкам не приходило в голову, что протестантские обычаи их родины могли бы показаться странными русским путешественникам. Столь же ожесточенно британские гостьи будут обрушиваться и на московское благородное общество.