«Мои дочери не пойдут в гувернантки!»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Мои дочери не пойдут в гувернантки!»

Человек XVIII столетия, в отличие от нашего современника, имел по крайней мере одно преимущество: он не боялся жить. Не пытался предугадать наперед, что произойдет с ним и его близкими завтра, через год, через десять лет. Такой ход мыслей показался бы ему смешным и даже кощунственным. Все в руце Божьей: и урожай, и мор, и война, и разорение. Хотя жизнь была не в пример труднее, страха перед ней, как устойчивого культурного феномена, тогда не знали.

Именно это, а не отсутствие контрацептических средств, обусловливало высокую рождаемость. Народная медицина располагала набором приемов, способных предотвратить или прервать беременность. Плод можно было, например, «выгнать» разнообразными отварами. Но бедные или зачавшие вне брака матери предпочитали лучше родить младенца и потом подбросить его, чем убить. Религиозное миросозерцание заставляло их всецело возлагать заботу о будущем ребенке на Бога. Поэтому в русских семьях всех сословий рожали много, 16–20 человек. Примерно половина из них умирала. Суровый климат, недостаточно внимательный уход, отсутствие врачебной помощи приводили к высокой детской смертности. Фактически выживал тот, кто не болел.

Известный ученый и мемуарист А. Т. Болотов вспоминал, что его «берегли, как порох в глазе, но тому и дивиться не можно… Все бывшие до меня умирали в самом еще младенчестве… Жизнь моя была обоим родителям драгоценна. Но могли ли они всеми трудами и всеми стараниями своими охранить, если б небо не похотело?»[482].

Неудивительно, что в массе население отличалось отменным здоровьем. Тот, у кого его не было, сходил в могилу еще в пеленках. Сообразно сказанному иным было и отношение к детским смертям. Его нельзя назвать более спокойным. Скорее — более покорным, смиренным. Бог дал, Бог и взял. Казанова, побывавший в России в 1765 году, описывал такой случай: «На Крещение крестят детей в Неве, покрытой пятифутовым льдом. Их крестят прямо в реке, окунув в проруби. Случилось в тот день, что поп, совершавший обряд, выпустил в воде ребенка из рук.

— Другой, — сказал он.

Что значит: „дайте мне другого“, но что особо меня восхитило, так это радость отца и матери утопшего младенца, который, столь счастливо умерев, конечно, не мог отправиться никуда, кроме как в рай»[483].

Никаких предосторожностей к тому, чтобы ребенок не простудился, не предпринималось ни в крестьянских, ни в дворянских семьях. Дети могли бегать зимой по улице босиком, без шапок и в одной рубашке. Этому закаливанию приписывали крепкое здоровье тех, кто после него оставался невредим. Виже-Лебрён с удивлением описывала малолетних русских кучеров, служащих в богатых домах: «Здесь вельможи и вся знать ездят о шести и даже о восьми лошадях; возницами у них служат совсем еще маленькие мальчики, лет восьми — десяти, и управляются они с поразительной сноровкою… Занятно видеть сих детей, весьма легко одетых и даже подчас в расстегнутой рубашке на таком холоде, который за несколько часов отправил бы на тот свет французского или прусского гренадера»[484].

Если ребенок заболевал, его уже считали как бы покойником и даже заранее снимали мерку для гроба. Адмирал Чичагов рассказывал: «Один из моих старших братьев заболел оспой, и вскоре она перешла на всех других. Нас было четверо, я — третий. Два старших брата умерли; последний, бывший еще в колыбели, уцелел, благодаря младенческому своему возрасту, а я находился в таком отчаянном положении, что, заказывая гробы для моих братьев, намеревались заказывать уже и третий для меня. Это была оспа „сливная“, и мы были ею покрыты, как угольно-черной корой. В этом положении мне дали св. Причастие и, так как вскоре после этого началось нагноение, то решили, что я спасен, и спасение мое приписали св. Дарам»[485].

Английский врач Томас Димсдейл, приехавший в Россию по приглашению императрицы в 1768 году, описал первые неудачные опыты по прививанию оспы пятерым кадетам Сухопутного шляхетского корпуса. Молодые люди отличались слишком высоким иммунитетом, так что болезнь к ним не прилипала. «На том месте, где была сделана оспенная ранка, показался чирей, из которого скоро потом образовалась большая болячка… Так продолжалось до седьмого или восьмого дня, когда можно было ожидать появления оспенной сыпи. Между тем оспа не показывалась ни на ком… Ранки на руках зажили, и мои пациенты продолжали быть совершенно здоровыми»[486].

При крепком здоровье основной массы населения физические тяготы переносились легче. Роды считались делом обыденным и не приводили родных в трепет. Роженица уединялась с повитухой в бане и выходила оттуда уже с младенцем. Муж тем временем мог отправиться на охоту, близкие предавались повседневным занятиям. Даже в царской семье о дамах на сносях не особенно беспокоились. Екатерина II с содроганием описывала свои первые роды, состоявшиеся в 1754 году: «Я очень страдала, наконец, около полудня следующего дня, 20 сентября, я разрешилась сыном. Как только его спеленали, императрица ввела своего духовника, который дал ребенку имя Павла, после чего тотчас же императрица велела акушерке взять ребенка и следовать за ней. Я оставалась на родильной постели, а постель эта помещалась против двери… Сзади меня было два больших окна, которые плохо затворялись… Я много потела; я просила… сменить мне белье, уложить меня в кровать; мне сказали, что не смеют. Я просила пить, но получила тот же ответ»[487].

Возможно, такое равнодушие к судьбе роженицы объяснялось тем, что от великой княгини Екатерины Алексеевны хотели избавиться. Поэтому вспотевшую женщину в течение нескольких часов оставляли на сквозняке. Однако и в простых дворянских семьях, где никто никого не намеревался уморить, к делу относились с той же грубоватой простотой. А иногда и с юмором. А. Т. Болотов, чтобы потешить читателей, привел в «Записках» историю своего рождения: «Как случилось мне родиться ночью после полуночи, то не было никого в той комнате, кроме одной бабушки-старушки да моей матери. Мать моя сидела на постели, а старушка молилась Богу и клала земные поклоны… В самую ту минуту, как назначено мне было свет увидеть… попади крест ее в щель на полу между рассохшихся досок и так перевернись там ребром, что его ей вытащить никак было не можно. Мать моя начала кричать и звать ее к себе, а она:

— Постой, матушка, — говорит, — погоди немножко! Крест зацепился, не вытащу.

Мать моя… не могла от смеху удержаться… ибо в ее ли власти было погодить?»[488]

В дальнейшем попечение о детях тоже не отличалось особой хлопотливостью. Разные мемуаристы приводят примеры своего прямо-таки спартанского воспитания. Простая пища, ранние вставания, отказ от теплой одежды одобрялись. И напротив, изнеженность, слабость, неумение самостоятельно одеться осуждались решительно. Было принято, чтобы в деревне маленький барчук играл и резвился вместе с ватагой крестьянских детей. Л. Н. Энгельгардт, адъютант и дальний родственник Г. А. Потемкина, вспоминал о своем детстве в сельце Зайцево Смоленской губернии: «Физическое мое воспитание сходствовало с системою Руссо, хотя бабка моя не только не читала сего автора, но едва ли знала хорошо российскую грамоту. Зимою иногда я выбегал босиком и в одной рубашке на двор резвиться с ребятишками и, закоченев весь от стужи, приходил в ее комнату отогреваться на лежанке; еженедельно меня мыли и парили в бане в самом жарком пару и оттуда в открытых санях возили домой с версту. Кормился я самою грубою пищей и оттого сделался самого крепкого сложения, перенося без вреда моему здоровью жар, холод и всякую пищу; вовсе не учился и, можно сказать, был самый избалованный внучек»[489].

Зарисовка относится к 70-м годам XVIII века. Примерно в это же время бедные дворяне Яковлевы из Оренбургской губернии воспитывали дочь точь-в-точь в таких же патриархальных нравах. «Меня учили разным рукоделиям и тело мое укрепляли суровой пищей и держали на воздухе, не глядя ни на какую погоду, — вспоминала Лабзина. — Шубы зимой у меня не было; на ногах, кроме нитных чулок и башмаков, ничего не имела: в самые жестокие морозы посылали гулять пешком, а тепло мое все было в байковом капоте. Ежели от снегу промокнут ноги, то не приказывали снимать и переменять чулки: на ногах высохнут»[490].

Сообразно физическому было и нравственное воспитание. Те, кто не мог дать детям хорошее домашнее образование, учили их, по крайней мере, говорить правду, не осуждать окружающих и терпеливо переносить недостатки других людей — качества, считавшиеся необходимыми в «человеческом общежитии». Графиня В. Н. Головина писала о своем детстве, проведенном в обедневшем подмосковном имении Петровское: «Мне было положительно запрещено лгать, злословить, относиться пренебрежительно к бедным или презрительно к нашим соседям. Они были бедны и очень скучны, но хорошие люди. Уже с восьми лет моя мать нарочно оставляла меня одну с ними в гостиной, чтобы занимать их. Она проходила рядом в кабинет с работой и, таким образом, могла все слышать, не стесняя нас. Уходя, она мне говорила: „Поверьте, дорогое дитя, что нельзя быть более любезным, как проявляя снисходительность, и что нельзя поступить умнее, как применяясь к другим“»[491].

Няньки, приставленные к детям, порой оказывали на них большее влияние, чем родители, особенно в раннем возрасте, когда ребенок всецело находился на руках кормилицы. От них барчата перенимали не только простонародную манеру поведения, которая впоследствии изглаживалась. Куда хуже было то, что вместе с фольклорным пластом культуры усваивались страхи и суеверия, избавиться от которых не удавалось всю жизнь. «И какие дикие предрассудки были им привиты мамушками и нянюшками! — писала Сабанеева о своих старших сестрах. — Ворожба, гадания, боязнь дурного глаза — все это сильно расстроило их нервы. Сестра Катенька отрешилась вполне от этих нелепостей по разуму; она была такая умная и образованная девушка, но следы впечатлений детства остались на ней: у нее были истерики, она боялась грома, пауков и лягушек. Дорогая сестра Сашенька так никогда и не могла выйти из сферы гаданий, толкований снов и разных предчувствий»[492].

Нервы у значительной части дворян оказывались расстроены еще в детстве. Привыкнув с малых лет спать с горничной в комнате, многие потом не могли избавиться от страха оставаться одни в темноте. «Я хотела отметить чрезвычайное суеверие и легковерие всех русских, — писала домой Марта Вильмот. — …В свете все — мужчины и женщины — гадают и счастливы или несчастливы в зависимости от хороших или дурных предзнаменований. Никто из высшего общества ни за что не уляжется спать, если в комнате никого больше нет, и ни на минуту не останется в темноте. Недавно в большом обществе… одна пожилая знатная дама с наступлением сумерек очень забеспокоилась и, когда ее беспокойство стало невыносимым, прошептала: „Если не принесут свечей, я, кажется, упаду в обморок; со мной это уже случалось не раз“»[493].

Такое состояние нервов было результатом традиционного запугивания детей дворовыми воспитателями, которые, впрочем, не хотели ничего дурного, кроме как понудить барчат слушаться. «Несмотря на то, что мамушкам и нянюшкам нашим строго запрещено было пугать нас ведьмами, лешими, домовыми, — вспоминал Нащокин, — но иногда они все-таки рассказывали про них друг другу, это сильно подействовало на меня, и здесь-то, я полагаю, корень склонности моей к мистицизму и ко всему необычайному… Я как теперь помню, как няня моя, желая заставить меня скорее заснуть, взамен всех леших, домовых, стращала всегда какою-то Ариною, которая и теперь осталась для меня фантастическим лицом. В жаркую лунную ночь бессонницы я, казалось, сквозь занавесы моей кровати видел ее, сидящую подле, и страх заставлял меня невольно смыкать глаза»[494].

Друг Пушкина подметил важный момент: из простонародных суеверий вырастал будущий интерес к мистицизму. Страсть к загадочному, возбужденная в детстве наивными рассказами нянек, впоследствии приводила дворянина, уже получившего образование, в масонские ложи и собрания духовидцев. Сен-Мартен занимал в воображении взрослого то место, какое у ребенка принадлежало домовым и утопленникам.

Случалось, что преградой для распространения суеверий становились иностранные гувернеры. Сабанеева приводит рассказ своей матери о некой мадам Стадлер, служившей у них в доме и отличавшейся большим здравомыслием: «Мои старшие сестры были очень болезненны; они были уже большие девицы и выезжали в свет, когда мадам Стадлер поступила в наш дом, так что она не могла иметь на них влияния, но она основательно говорила, что их слабому здоровью была отчасти причиной многочисленная прислуга, которая окружала их в детстве. Мои старшие сестры не умели сами обуваться, пили утренний чай в постелях и прежде второго часа не выходили из своих комнат… Мадам Стадлер, как только вошла в наш дом, потребовала удаления от нас лишней прислуги и оставила при нас нашу старую няню Денисовну, за которой зорко следила…

…Мадам Стадлер избегала гостиной. По ее мнению, дети должны иметь вокруг себя спокойную атмосферу и не мешаться с большими. Она не любила водить нас в Александровский сад или на Тверской бульвар. „Там дети выставляются напоказ, в них возбуждается тщеславие. Идем лучше подальше от городского шума“. И мы весной или осенью в хорошую погоду ходили с ней или под Девичье поле, или даже на Ваганьковское кладбище. Там мы могли бегать, сколько хотели»[495].

Однако достойная мадам Стадлер была скорее исключением, чем правилом. Далеко не все, кто выдавал себя в России за воспитателей и поступал гувернерами в богатые дома или учебные заведения, на самом деле могли похвастаться образованием и безупречной репутацией. Часто это оказывались мошенники, плуты, бывшие лакеи и даже преступники из Франции, Англии или немецких княжеств, которые в лучшем случае могли научить подопечного бегло болтать на иностранных языках.

Адмирал П. В. Чичагов описывал, как в девятилетнем возрасте родители отдали его на обучение в Морской кадетский корпус, находившийся в Кронштадте. Одним из лучших педагогов там считался Антуан Омон, который «снискал себе репутацию хорошего наставника крайней строгостью, заменявшей достоинства преподавателя». Начальство и родители были убеждены, что при суровом учителе дети больше стараются, и сам мемуарист признавался, что пучок розог, положенный над азбукой, побуждал его заниматься с немалым рвением. Однажды в 1776 году граф С. Р. Воронцов приехал посмотреть Кронштадтский порт, заглянул он и в Кадетский корпус. Каково же было его удивление, когда в классе французского языка ему попался Омон. Чичагов передает их разговор:

«— Как, это ты, Антуан? Что ты здесь делаешь?

— Граф, — отвечал почтительно учитель, — я преподаю французский язык господам кадетам.

Граф его поздравил, но по выходе из класса рассказал, что этот Антуан был у него в услужении лакеем и привезен им из Франции на козлах; что он ловкач, прошедший огонь и воду, как говорит пословица, а потому граф нисколько не удивляется, если он оказался достаточно ученым, чтобы сделаться первым учителем в заведении!»[496]

Иной раз слуги-воспитатели оказывались для ребенка ближе родителей, которых он видел нечасто и при которых должен был ходить по струнке. Представления о дружбе родителей и детей культура того времени не знала, ведь подобные отношения предполагают известное равенство. В иерархическом обществе модель поведения была иной: ребенок держал себя как младший по чину. Даже братья и сестры не были равны между собой, к старшим принято было обращаться на «вы», а в их отсутствие говорить о них «они» или «оне».

Янькова вспоминала о днях своего детства: «В то время дети не бывали при родителях неотлучно, как теперь, и не смели прийти, когда вздумается, а приходили поутру поздороваться, к обеду, к чаю и к ужину или когда позовут за чем-нибудь. Отношения детей к родителям были совсем не такие, как теперь; мы не смели сказать: за что вы на меня сердитесь, а говорили: за что вы изволите гневаться, или: чем я вас прогневила; не говорили: это вы мне подарили; нет, это было нескладно, а следовало сказать: это вы мне пожаловали, это ваше жалование. Мы наших родителей боялись, любили и почитали. Теперь дети отца и матери не боятся, а больше ли от этого любят их — не знаю. В наше время никогда никому и в мысль не приходило, чтобы можно было ослушаться отца или мать и беспрекословно не исполнить, что приказано. Как это возможно? Даже и ответить нельзя было, и в разговор свободно не вступали: ждешь, чтобы старший спросил, тогда и отвечаешь, а то, пожалуй, и дождешься, что тебе скажут: „Что в разговор ввязываешься? Тебя ведь не спрашивают, ну, так и молчи!“ Да, такого панибратства, как теперь, не было; и, право, лучше было, больше чтили старших, было больше порядку в семействах и благочестия».

Не была характерна для того времени и привычная для нас картина: родители воспитывают, а бабушки и дедушки балуют. Самое старшее поколение семьи, доживавшее век на покое, держало себя строго и даже отчужденно. Внуки посещали бабок и дедов как бы с визитами и должны были держать себя чинно, по-взрослому. «Мы езжали к бабушке Щербатовой в деревню, — продолжала Янькова. — …Бабушка вставала рано и кушала в полдень; ну, стало быть, и мы должны были вставать еще раньше, чтобы быть уже наготове, когда бабушка выйдет. Потом до обеда сидим, бывало, в гостиной перед нею навытяжку, молчим, ждем, что бабушка спросит у нас что-нибудь; когда спрашивает, встанешь и ответишь стоя и ждешь, чтоб она сказала опять: „Ну, садись“. Это значит, что она больше с тобой разговаривать не будет… После обеда бабушка отдыхала, а нам и скажет: „Ну, детушки, вам, чай, скучно со старухой; подите-ка, мои светы, в сад, позабавьтесь там“»[497].

Почти ту же картину рисует Сабанеева, рассказывая, как ее ребенком водили здороваться с бабушкой-фрейлиной Александрой Евгеньевной Кашкиной. «Она сидит в своей угольной на диване так прямо, хотя вокруг нее много подушек, вышитых и шерстями, и шелком, и бисером… Подле нее на подушке спит Амишка, ее любимый белый шпиц, презлой: нагнешься здороваться к руке бабушки, а он рычит… Лицо у бабушки не то важное, не то строгое, выражение немного вопросительное… Нам очень скучно у бабушки; она делает свои замечания, на кого кто похож. Она любила Анночку, мою сестру, говорила, что она в Кашкиных. Мы всегда выжидали, когда внимание бабушки перейдет от нас на другой предмет, кто-нибудь придет, войдут гости, мы низко присядем и сейчас же удаляемся»[498].

Куда живее мемуаристка вспоминала другую из своих бабок — Екатерину Алексеевну Прончищеву. Однако и при ней дети должны были исполнять роль своего рода маленьких слуг: «Карета въехала в ворота большого двора, и мы бежим встречать в переднюю нашу дорогую гостью. Дверь отворяется, входит бабушка, укутанная в шубу, в большом атласном капоре фиолетового цвета; ее ведут под руки, и горничная Лена расстегивает на ходу ее шубу, а лакей принимает ее на свои руки; бабушка садится на диван, и с нее снимают теплые белые лохматые сапоги… Мы должны все время смирно стоять; затем бабушка проходит в батюшкин кабинет. Мы между тем приняли от лакея двух собачек и несем их на руках за бабушкой, что составляет для нас большое удовольствие… Наконец снят последний шарфик, и бабушка осталась в одних волосах… Мы чинно подходим к ней к руке»[499].

Кто же баловал детей? Судя по мемуарам, эту роль нередко принимали на себя отцы. Мы уже говорили, что они были намного старше матерей и в возрастной нише как раз занимали то место, которое сейчас принадлежит дедам. Возня с младшими членами семейства иной раз превращалась для отставных вояк в смысл жизни. Седые генералы попадали под детский башмачок так же часто, как и под каблук жены. П. В. Нащокин вспоминал о своих родителях: «До тех самых пор при дворе отца моего не было сильнее матушки, пока не подросла старшая моя сестра Настасья Воиновна, которая, будучи восьми и девяти лет, вела себя как совершенная барышня, и ее приказания были исполняемы точно так, как… изустные повеления дежурного генерал-адъютанта. И матушка моя в сомнительных случаях, не надеясь на свою силу, подсылала сестру с просьбами к батюшке»[500].

Мать Сабанеевой рассказывала о своем отце князе П. Н. Оболенском, «что в детстве он их так любил и баловал, что они бегали к папеньке выплакивать горе, если гувернантка их наказывала… Куклы должны были поочередно спать в его шкафах, а игрушечные кареты ставились в его гостиной под диван, как в каретный сарай»[501].

Однако семейная любовь вовсе не исключала права распоряжаться ребенком по своему усмотрению. В детях видели своего рода собственность. Вспомним, добрый и благородный П. М. Римский-Корсаков, отец мемуаристки Яньковой, дважды отказал жениху, даже не подумав поставить дочь в известность. Родительский деспотизм — оборотная сторона ревности — проявлялся иной раз при самых неожиданных обстоятельствах. «Прадед не допускал и мысли о воспитании детей, — писала Сабанеева о А. И. Прончищеве. — В те времена чада должны были удерживаться в черном теле в доме родителей, и он за порок считал, чтоб русские дворянки, его дочери, учились иностранным языкам.

— Мои дочери не пойдут в гувернантки, — говорил Алексей Ионович. — Они не бесприданницы; придет время, повезу их в Москву, найдутся женихи для них.

Это было в начале царствования императора Павла Петровича. Было слышно, что двор будет в Москве… Алексей Ионович нанял дом в Москве на три месяца и зимним путем поехал с двумя старшими дочерьми, Евдокией и Софьей, в столицу… Едва успели сшить на Кузнецком Мосту бальные платья для калужских барышень, как зимний сезон открылся балом, который монарх почтил своим присутствием. Это был первый выезд девиц Прончищевых, но как далеки они были от мысли, что будет и последний. Три дня спустя после этого бала Алексей Ионович приказал дочерям с вечера укладываться и собираться в дорогу. Наутро подвезли под крыльцо просторный деревенский возок, и богимовский властелин увез дочерей восвояси.

…Бабушка объясняла быстрое возвращение прадеда из столицы страхом за старшую дочь, которая своей красотой обратила на себя внимание государя, так что на другой день после бала было сделано из дворца осведомление о чине отца калужской красавицы.

— Батюшка, — говорила бабушка, — не желал фавора для сестры при дворе и скорее увез ее в деревню.

По возвращении из Москвы прадед поспешил найти дочерям женихов в деревне»[502].