«Воротнички без рубашек»
«Воротнички без рубашек»
«Каждому свойственны предубеждения против других наций и противу их обычаев, — рассуждал в конце своих записок доктор Димсдейл, — поэтому многие из англичан… имеют дурное мнение о дворянстве и о народе в России и даже полагают, что между ними существуют остатки варварства… Исполнение моих врачебных обязанностей и частые приглашения к столу дворян давали мне возможность познакомиться с ними в их семействах, где я мог составить себе о них более верное понятие… Я могу совершенно удостоверить, что знатные лица вежливы, великодушны и честны и, что покажется еще более странным, весьма умеренны в употреблении крепких напитков»[769].
Заметно, что врач пытается защитить страну, где ему «оказано было столько милостей». Но адрес его высказывания не вполне ясен. Высокомерие соотечественников британского хирурга вошло в поговорку, однако главную задачу Димсдейл видел в том, чтобы «поставить преграду лживым внушениям», которые, как ему «сделалось известно, распространяются в соседнем королевстве народом, преследующим своею завистью» Екатерину II и ее подданных. То есть речь шла о французах. И действительно, к 1780 году, когда врач взялся за перо, авторами из «соседнего королевства» уже были написаны горы книг о русской угрозе.
Противостояние России и Франции продолжалось до конца 80-х годов XVIII века. На полях этой невидимой войны проливались моря чернил. Прибывший в Петербург в августе 1775 года в свите нового посла маркиза де Жюиньи шевалье Мари Даниэль Буре де Корберон много и зло писал о стране пребывания. «Склонные ко всем порокам, вызванным роскошью, развращенные раньше, чем успели пройти различные ступени зрелости, русские походят на плоды зеленые, но уже гнилые, без сочности и сладости, и которые никогда не смогут приобрести надлежащего вкуса»[770]. Особенно дипломата задевало перенимание французской культуры, происходившее без глубоких внутренних изменений — исключительно на внешнем уровне. «Обедал на даче князя Куракина, — записал шевалье в дневнике. — Он принял нас с простодушной любезностью, к каковой русские отменно способны, подражая нам в приемах и обхождении»[771]. Однако не приведи бог доверять такой любезности, в другом месте автор порицал «князя Одоевского, который, как большинство русских, с виду любезен, но в сущности легкомыслен и лжив»[772].
Корберон называл себя учеником Руссо и потому считал своим долгом противостоять России не только в политическом, но и в идеологическом плане. Претензии петербургского кабинета играть одну из первых скрипок в оркестре европейских держав представлялись ему необоснованными. «Этот народ мнит себя одним из наиболее сильных и могущественных, — доносил дипломат в Версаль в 1777 году. — Россия обладает в десять раз большим количеством земли, нежели Франция… Она могла бы иметь сто миллионов жителей, в действительности же насчитывает около семнадцати. Если б этому порабощенному народу была дана свобода, если бы у него было развито огражденное законом право собственности, если б, наконец, у него было правильное понятие о торговле и внутреннем управлении, он мог бы достигнуть состояния расцвета и благоденствия, от которых в данный момент он также далек, как в 1440 году»[773].
И при таком уровне развития русские дерзали испытывать патриотические чувства! Ботик Петра I, на который умилялись поколения путешественников, вызвал у дипломата приступ ипохондрии: «Это маленькое судно хранится теперь в одном доме, и кто желает видеть его, должен из чувства уважения снять шпагу, и, когда в торжественных случаях его пускают в воду, в него садится сама императрица, а на веслах помещаются высшие сановники государства. Мне очень нравится, друг мой, если такая восторженная торжественность применяется в тех случаях, где проявляется величие нации. Но как далеки еще русские от этого благородного чувства народной гордости, которое мы видим во Франции и которым восторгаемся в Англии!»[774] Дипломат считал, что вельможи, разъезжая на заслуженном «дедушке русского флота», имитировали «народную гордость», подражая французам и англичанам.
Корберон не чувствовал себя уютно, он постоянно повторял в донесениях, как «ужасно злословят в этой стране», как подозрительно относятся к приезжим. В то же время шевалье мечтал сделать в Петербурге карьеру и, если удастся, разбогатеть. Когда в ноябре 1777 года де Жюиньи покинул Россию, его честолюбивый помощник занял место поверенного в делах и всерьез рассчитывал на должность посла. В это время он часто писал на родину, давая характеристику России.
«Недостаточно иметь солдат и богатство, надобно иметь государственных людей; надобно, чтобы было национальное единение для процветания добродетелей… Надо подумать о побудительных началах, прежде чем желать, чтобы машина пошла в ход… В этом громадном государстве я вижу только государыню, женщину выше своего пола, но ниже созданного о ней мнения; министры слабы, низкопоклонны, без гения; народ — раб без характера и энергии; великие замыслы честолюбия и негодные приемы, чтобы выполнить их и вызвать к жизни… Пустая, праздная и необразованная молодежь не дает надежды на полезных и ценных подданных в будущем. Несколько проблесков ума, несколько поверхностных знаний могут поразить иностранца в обществе, бегло его посещающего; но при близком знакомстве вы не остановитесь ни на одной черте силы или гения, ни на одном решительном действии, ни на одном твердо усвоенном вкусе, ни на одном определенном и последовательном поступке: эти люди с прекрасными воротничками и без рубашки… Вот, друг мой, какова эта блестящая нация, изумительная по газетам и такая бедная, как только вы видите ее у себя дома».
Прежде чем обвинять дипломата в предвзятости, задумаемся над любопытной стороной его высказываний, на которую обычно не обращают внимание — их политической ангажированностью. Чем неприязненнее были оценки, тем больше Корберон рассчитывал угодить версальскому начальству: сам король считал так, что же оставалось поверенным? «Вот об этом я и хочу писать Верженю, — заканчивал шевалье, — хочу доказать ему, что… я начинаю хорошо знать людей, с которыми буду иметь дело, если обстоятельства поставят меня здесь во главе»[775]. Мы не осведомлены, что на самом деле думал несостоявшийся посол. Вряд ли его личные размышления были более комплиментарны. Но стоит помнить: то, что читают исследователи, предназначалось для чужих глаз. Цель этих донесений — убедить министра иностранных дел в собственной лояльности.
Когда мы переходим к текстам другого французского дипломата — графа Луи де Сегюра, прибывшего в Россию в 1785 году, — их доброжелательность может быть результатом не только личных качеств нового посла, хотя граф был, без сомнения, человеком достойным, образованным и широко мыслящим. Важно помнить, что Сегюр писал мемуары на склоне лет, после Французской революции, будучи свободен в выборе симпатий и антипатий. В отличие от Корберона ему повезло в России. Шевалье был фактически выслан, а граф реализовал все свои политические и коммерческие начинания и даже вошел в кружок близких друзей императрицы. Записки человека, потерпевшего фиаско, и того, кто с удовольствием вспоминает былое, — разный источник.
«Дворяне, хотя и подчинены неограниченной власти, — писал о положении благородного сословия Сегюр, — но пользуются по своему положению и уважению к ним общества гораздо большим значением, чем во всех прочих, даже конституционных странах Европы. Екатерина дала дворянству право выборов, и каждая губерния выбирает своих предводителей и судей. Все военные и гражданские должности находятся в их руках»[776].
Казанова, видевший русских вельмож за двадцать лет до Сегюра, застал их куда менее образованными и даже внешне лишенными того лоска, о котором говорил граф. Благодаря вкусам новой императрицы тогда в обществе только-только распространялась мода на сочинения философов-просветителей. Еще вчера крамольные книги одобрялись свыше, и потому все, желавшие не отстать от времени, кинулись читать короля мудрецов — Вольтера. «В то время, — вспоминал венецианец, — образованные русские, военные и статские, знали, читали, славили одного Вольтера и полагали, прочтя всё сочиненное им, что стали столь же умными, как их апостол; я убеждал их, что надобно читать книги, из коих Вольтер черпал премудрость, и, быть может, они узнают больше него. „Не приведи Господь, — сказал мне в Риме один мудрец, — оспаривать человека, который прочел всего одну книгу“. Таковы были русские в те времена, но мне сказали, и я верю, что нынче они поосновательнее будут»[777].
Действительно, за два десятилетия многое изменилось. Изысканные манеры и стиль поведения прививались главным образом путем общения русской аристократии с приезжими. В годы Французской революции поток эмигрантов благородного происхождения существенно сгладил шероховатости, которые еще оставались в поведении русских великосветских персон. Именно тогда в дворянских семьях вместо учителей-кондитеров появились по-настоящему хорошие преподаватели и гувернеры, потерявшие места на родине.
«Иностранцы принимаются в России с самым внимательным гостеприимством, — утверждал Сегюр. — Никогда я не забуду приема не только любезного, но и радушного, сделанного мне блестящим петербургским обществом. В короткое время знакомство с истинно достойными людьми и с любезными дамами заставило меня забыть, что я у них чужой»[778]. Конечно, официальному лицу легче было добиться признания и требовать уважения. Но мнение посла подтверждала Виже-Лебрён: «Прием, который я встретила в России, неизменно вознаграждал меня за случавшиеся при дворе мелкие дрязги. Я просто не нахожу слов для того, чтобы передать, с какой готовностью и горячим благожелательством относятся в этой стране к иностранцам, особливо ежели обладают сии последние каким-то талантом»[779].
Художнице тоже повезло в России, ей было за что благодарить страну, где после скитаний по Европе она, по ее словам, обрела «второе отечество». Виже-Лебрён жила своим трудом, кисть проложила ей дорогу в самые высокие слои французского общества и дала состояние. Революция отняла и положение, и средства. Прибыв в Петербург, женщина — далеко не юная и с ребенком на руках — начала второе восхождение. Оно было столь же триумфально. Художница провела в России семь лет. Уехать ее вынудила болезнь рук: из-за холодного климата начали распухать суставы пальцев и возникла угроза, что она больше не сможет держать кисть.
«Ни августейшие особы, ни все другие, выказывавшие мне столько лестного внимания, так и не узнали, с какой печалью уезжала я из Санкт-Петербурга. При переезде российской границы у меня полились слезы, я чуть ли не хотела уже поворотить назад и давала себе клятву вновь возвратиться… Но рассчитывала я, забыв о силе судьбы, ибо никогда уже не довелось мне вновь увидеть сию страну, каковую и до сего времени почитаю своим вторым отечеством»[780].
Как непохожи эти слова на восторг, запечатленный в письмах сестер Вильмот при отплытии из Петербурга. К каждому Россия поворачивалась особой стороной. Что было главным? Успех? Заработок? Прием общества?
Последний, конечно, играл немаловажную роль. Еще один почитатель России — Димсдейл — реализовал здесь заветную мечту каждого врача. Этот почтенный лондонский доктор с именем и солидной практикой, отец многочисленного семейства, отправился на край света, — побуждаемый не столько посулами, сколько чувством долга, — чтобы положить основу вакцинации целого народа. Его отблагодарили по-царски. Димсдейл стал бароном Российской империи, получил чин действительного статского советника и был назначен лейб-медиком императрицы с пожизненным пенсионом в 500 фунтов стерлингов, которые выплачивались ему в Англии.
Но не ко всем иностранцам относились подобным образом. Корберон описал один случай — не столько оскорбительный, сколько комичный: «В среду был придворный бал. Кто-то распустил слух, что де Вассе — прекрасный танцор. Граф Иван Чернышев сейчас же сообщил об этом императрице, и г-на де Вассе заставили, точно на сцене, протанцевать менуэт, кадриль и аллеман. Тебе слишком хорошо знакома эта мелочная и завистливая нация, чтобы ты с твоей наблюдательностью не догадался, что было дальше. Русские следили с большим вниманием за танцами, чтоб иметь возможность потом критиковать. Когда де Вассе выполнил свою задачу, Чернышев обратился к императрице с вопросом, не найдет ли она любопытным провести сравнение между грацией русских и французов; с этой целью заставили показать свое искусство графа Миниха, который действительно прекрасно танцует… Миних начал танцевать, и превозносивший его Чернышев, так же, как и все его приверженцы, не переставал повторять вслух: „Вот что называется хорошо танцевать“. Юный победитель, сияя славою, заметил окружающим его дамам: „Я отомстил за честь России“. Встречал ли ты где, друг мой, подобную дерзость и самодовольство? Не думаю, ведь ты не живешь в стране дикарей»[781].
Вероятно, поверенный был лишен чувства юмора, раз воспринял слова танцора да и весь поединок всерьез. Но вот что любопытно, сама Екатерина II признавала, что при ее дворе к приезжим относятся с немалой долей предубеждения. «Тот, кто успевал в России, — говорила она, — мог быть уверен в успехе во всей Европе. Нигде, как в России, нет таких мастеров подмечать слабости, смешные стороны или недостатки иностранца; можно быть уверенным, что ему ничего не спустят, потому что, естественно, всякий русский в глубине души не любит ни одного иностранца»[782]. Проявлением именно этого чувства была описанная сцена. А ответом на недоброжелательность хозяев становились колкие, порой злые отзывы о стране.
«В целом русские очень привлекательны, — признавалась Марта Вильмот, — речь идет только о низших классах. Что же касается высших, то я решительно предпочитаю наших островитян. Поведение здешней знати пронизано раболепием. Они думают о себе, что прекрасно воспитаны. Не знаю, может быть, мой идеал хорошо воспитанного и вежливого человека слишком высок, только большинство людей не подходят к этой мерке»[783].
Откуда такая разница в ощущениях? Мы уже говорили, что сестры Вильмот и Виже-Лебрён посетили одно и то же общество примерно в одни и те же годы. Может быть, к ним отнеслись по-разному? Британские путешественницы хотели предстать леди в кругу московского дворянства, настоять на равенстве. Их не приняли за своих. И, возможно, не слишком вежливо дали это понять. «Что касается манер (в особенности манер молодых женщин), то они самые грубые, вульгарные и невежественные, — с раздражением писала Кэтрин. — Разговаривая с молодыми англичанами, с которыми мы познакомились этой зимой в Москве, я спросила их об общем впечатлении, и их мнение почти полностью совпало с моим. К тому же они заметили, что молодые люди ни на йоту не лучше женщин»[784]. В замечаниях Вильмот много уязвленного самолюбия. Есть и задетая женская гордость.
Ни по происхождению, ни по состоянию ирландские гостьи Дашковой не могли тягаться с аристократками. Но самое обидное, им намеренно давали почувствовать, что они хуже образованы. Вот характерное признание Марты: «Постоянное смешение французского языка с русским мешает мне получать удовольствие от половины ведущихся разговоров… Многие иностранцы жалуются на то, что не могут понять до конца содержание беседы, ибо, когда они проявляют интерес к разговору, собеседники вдруг с французского переходят на другой язык (большинство хорошо образованных людей говорят на любом из пяти). Жаль, что весь мир не беседует на одном языке»[785].
Отсюда, из затронутого самоуважения, рождались хлесткие выпады, вроде тех, что у Кэтрин поколениями цитируют исследователи: «Я рассматриваю каждого дворянина как железное звено массивной цепи, опутывающей это государство. Встречаясь с представителями знати в Москве, я постоянно помнила, что они являются порождением системы деспотизма… Чувство, естественно возникающее в человеке, всегда уступает место официальному, и степень уважения той или другой персоны может быть легко вычислена по придворному календарю»[786]. Сестры-ирландки, конечно, не были внесены в придворный календарь и не находились в милости у сильных мира сего. Но всегда легче оправдывать отсутствие «естественно возникающих» человеческих чувств недостатком собственного социального статуса.
Куда труднее объяснить их своим внутренним несовпадением с чужой культурой. «Я думаю, со времен Тома Тамба не было более бездарных попыток сочинительства, как здесь, — насмехалась Кэтрин. — Двенадцать месяцев я умирала от желания прочесть книги этой страны, и, наконец, мне дали одну, настолько знаменитую, что она была переведена на все языки, но я уверяю, что автор самого дешевого романа, от которого тает сердце портного, — Шекспир по сравнению с тем, которого я прочла»[787]. Единственным общенациональным «бестселлером» в то время была «Бедная Лиза» Н. М. Карамзина, вышедшая в 1792 году и переведенная на европейские языки. Возможно, в английском переводе прелесть карамзинской прозы была потеряна. А возможно, в глазу у мисс Вильмот застрял тот самый осколок андерсеновского зеркала, разбитого троллями, который заставлял видеть вещи искаженными.
«Да! Я знаю, что… Петербург европейский город, — обращалась она к подруге Анне Четвуд, — но случалось ли тебе видеть невежественную, неуклюжую и шумную девочку в чудесной парижской шляпке? Эта империя напоминает мне такого ребенка»[788]. Последние строки написаны незадолго до столкновения России с Наполеоном.