Северная Пальмира
Северная Пальмира
После трудностей дороги Петербург — западные ворота в Россию — казался путешественникам настоящим раем. Его европейский облик и множество богатых зданий вызывали восхищение. Но так было не всегда. При сравнении картин города в начале царствования Екатерины II с тем, что описывали гости в середине и конце, заметна существенная разница. Казанова, прибывший в Северную столицу всего через три года после переворота, отнюдь не рукоплескал «Петра творенью». Скорее наоборот, он был озабочен участью города, выстроенного на скорую руку.
Венецианец писал о «славном граде, существование коего и поныне, по здравому размышлению, кажется мне непрочным. Только гений великого мужа, коему в радость обуздывать природу… мог замыслить возвести город… в столь неблагоприятном месте, где сами почвы противятся усилиям тех, кто тщится воздвигать на них каменные дворцы. Говорят, ныне город возмужал, и заслуга сия принадлежит Екатерине Великой, но в 1765 году я застал его еще в пору детства. Все казалось мне непрочно построенными руинами. Мостили улицы, наперед зная, что через полгода их придется мостить вновь». Уроженец одного парадиза на воде немного ревновал к другому и готов был постоять за честь итальянских архитекторов против приезжих из Парижа мастеров. «Я предвижу, что век спустя Петербург будет великолепен, но поднимется по крайней мере на две сажени, и потому огромные дворцы не рухнут за недостатком свай. Воспретят варварскую архитектуру, занесенную французскими зодчими, коим только кукольные домики строить… более не будут предпочитать Растрелли и Ринальди какого-нибудь парижанина Ла Мота»[672].
Совсем другие ощущения Северная столица вызвала у французского посла Луи Сегюра, прибывшего в Россию в 1785 году, то есть через двадцать лет после Казановы. Перед ним открылась картина смешения азиатских и европейских черт. «Петербург представляет уму двойственное зрелище: здесь в одно время встречаешь просвещение и варварство, следы X и XVIII веков, Азию и Европу, скифов и европейцев, блестящее гордое дворянство и невежественную толпу. С одной стороны — модные наряды, богатые одежды, роскошные пиры, великолепные торжества, зрелища, подобные тем, которые увеселяют избранное общество Парижа и Лондона; с другой — купцы в азиатской одежде, извозчики, слуги и мужики в овчинных тулупах, с длинными бородами, с меховыми шапками и рукавицами и иногда с топорами, заткнутыми за ременными поясами. Эта одежда, шерстяная обувь и род грубого котурна на ногах напоминают скифов, даков, роксолан и готов, некогда грозных для римского мира. Изображения дикарей на барельефах Траяновой колонны в Риме как будто оживают и движутся перед вашими глазами. Кажется, слышишь тот же язык, те же крики, которые раздавались в Балканах и Альпийских горах и перед которыми обращались вспять полчища римских и византийских цезарей. Но когда эти люди на барках и на возах поют свои мелодические, хотя и однообразно грустные песни, то вспоминаешь, что это уже не древние независимые скифы, а московитяне, потерявшие свою гордость под гнетом татар и русских бояр, которые однако не истребили их прежнюю мощь и врожденную отвагу»[673].
Описание Сегюра полно динамики. Для него Петербург — город движения, причем движения, отражавшего импульс всей страны, заметный здесь в наибольшей степени. Звучит важная для человека Просвещения мысль о постепенном перетекании Востока в Запад, Азии в Европу, которого не минует ни одна цивилизация. Причем Азия и Европа не только географические понятия, но и временные. Первая — синоним древности, детства человечества. Вторая олицетворяет будущее любой нации, стремящейся к просвещению и политическому благоустройству. Эти идеи, кажущиеся современными, зародились более двух столетий назад.
По убеждению многих деятелей культуры второй половины XVIII века, путь к обретению европейских знаний и вкуса лежал через освоение наследия классической Греции — одинаково ценного как для западной, так и для русской православной цивилизации, принявшей эстафету развития от Византии. Недаром путешественники с художественными наклонностями подчеркивали античный облик строящихся в Северной Пальмире зданий. Так, Миранда в 1787 году писал о Таврическом дворце: «Великолепная колоннада ионического стиля, как в храме Эрехтея в Афинах. Можно с полным основанием сказать, что среди современных сооружений именно этот дворец своей пышностью и великолепием более всего напоминает римские термы, чьи руины мы можем сегодня созерцать в Италии»[674].
Среди восторженных поклонниц этого направления была, конечно, и Виже-Лебрён. «В Санкт-Петербурге я перенеслась ко временам Агамемнона, как по величественности строений, так и по народным костюмам, напоминающим об эпохе классической древности»[675], — писала она. Нарисованная ею столица отстоит от города Сегюра еще на десять лет:
«Я въехала в Петербург 23 июля 1795 года по Петергофской дороге, благодаря которой первое мое впечатление о городе было весьма благоприятно: по обеим ее сторонам выстроены очаровательные загородные дома, окруженные садами в лучшем английском вкусе. Они украшены павильонами, каналами и красивыми мостиками, перекинутыми через ручейки. К сожалению, по вечерам прелестный сей вид теряет свое очарование из-за ужасающей влажности; еще до захода солнца на дорогу ложится такой туман, что чувствуешь себя в плотном облаке совершенно черного дыма.
Хотя я уже заранее и представляла себе все великолепие сего города, тем не менее меня восхитил вид строений, прелестных особняков и широких улиц, одна из которых, именуемая Перспективой (Невский проспект. — О.Е.), тянется на целое лье. Перерезывающая город чистая и светлая красавица Нева несет на себе нескончаемый поток кораблей и барок… Невские набережные сооружены из гранита, так же как и некоторые большие каналы, прорытые по велению Екатерины через весь город. На одном берегу расположены великолепные здания Академии искусств, Академии наук и многие другие, отражающиеся в водах Невы. Говорят, что при лунном свете трудно представить себе что-либо более прекрасное, чем величественные сии сооружения, столь похожие на античные храмы»[676].
Даже такие скептичные путешественницы, как сестры Вильмот, не могли не отдать дань восхищения городу на Неве. «Петербург расположен на небольших островах, окружающая местность совершенно равнинна, но огромные новые здания, сооружения и общественные парки действительно изумительны — трудно представить себе город красивее»[677], — признавалась Кэтрин.
Петербург был первым городом, где гости знакомились с превратностями русского климата. Наслушавшись о знаменитых морозах, они не без страха ожидали зимы. Реальность приятно удивляла — несмотря на сильные холода, замерзнуть в России было мудрено. Казанова первым отдал дань русским печам: «Я увидел печи огромных размеров и решил, что нужна уйма дров, чтобы их протопить — отнюдь нет; только в России владеют искусством класть печи, как в Венеции обустроить водоем или источник. Я исследовал в летнее время внутренность квадратной печи… я увидел печные обороты, что, извиваясь, поднимаются вверх. Печи эти целый день сохраняют тепло в комнате… Крайне редко печь топят два раза в день, кроме как у вельмож, где слугам запрещено закрывать вьюшку»[678].
Необычными были также и двойные рамы. Мода на них распространилась в России только во второй половине XVIII века. Они ье явились наследием допетровского мира, как можно было бы предположить. В старых боярских теремах небольшие слюдяные окошки запирались для дополнительного тепла ставнями. В новых, по-европейски выстроенных домах высокие и широкие окна представляли собой серьезное неудобство при русском климате. «Записки» Екатерины II, посвященные дням ее молодости, часто упоминают о сквозняках и холоде, царивших во дворцах Елизаветы Петровны. Умение согреть непривычный тип жилища пришло не сразу. Но на рубеже веков необходимый комфорт был достигнут.
«Здешние печи горят не так весело, как камины, — писала мисс Вильмот, — но должна признаться, что комнаты от них нагреваются значительно лучше. Еще до того, как вы встали, женщина топит у вас печь, и жар в ней сохраняется до двух или даже до трех часов ночи. Когда истопница приходит на следующее утро, печка все еще теплая… Стены в домах очень толстые. Окна похожи на наши, только с двойными рамами, словно два ряда солдат на параде. Оконные стекла отстоят друг от друга на четверть ярда, поэтому холод снаружи в комнаты не проникает»[679].
Двойные рамы раньше всего появились в столицах — Петербурге и Москве. А в провинции даже состоятельные дворяне могли позволить себе такую роскошь не во всех комнатах. Янькова вспоминала о доме своего отца в селе Борово: «Двойных рам у него в комнате не было, стекла были еще очень дороги, так он и придумал во вторые рамы вставлять бумагу, промазанную маслом; можно себе вообразить, какая там была темь и среди бела дня. У нас в детской также не было зимних рам: моя кровать стояла у самого окна, и чтоб от него ночью не дуло во время сильных холодов, то на ночь заставляли доской и завешивали чем-нибудь потолще»[680].
Путешествуя по средней России, где несколько месяцев в году свирепствовали морозы, гости с удивлением отмечали, что не страдают от них. Виже-Лебрён признавалась: «В Санкт-Петербурге можно вообще не заметить холодов, если с наступлением зимы совсем не выходить из дома, настолько у русских усовершенствованы способы поддержания тепла. Печи везде столь хороши, что в каминах нет никакой необходимости; это не более чем предмет роскоши. На лестницах и в коридорах воздух такой же, как в комнатах, двери между которыми держат открытыми без всякого от сего неудобства. Император Павел еще в бытность свою великим князем путешествовал по Франции… и говорил парижанам: „В Санкт-Петербурге мы только видим холод, зато здесь чувствуем его“. Помню, когда я возвратилась в Париж после семи с половиной лет, проведенных в России, и однажды была с визитом у княгини Долгорукой, мы обе так закоченели, что невольно приходило на ум: чтобы не мерзнуть, на зиму надобно уезжать в Россию»[681].
Однажды художница направилась с визитом к графине Варваре Головиной. На улице было около двадцати градусов мороза. Ей не попалось ни одной кареты, а когда гостья вошла в особняк, к ней кинулись с удивленными криками. «Голова моя замерзла так, что в ней началось некое кружение. Если бы меня не натерли одеколоном, я попросту лишилась бы рассудка». Что же произошло с дамой, которая перед тем живописала защищенность от мороза? Ответить на этот вопрос помогают письма Марты Вильмот, в которых молодая ирландка рассказывала родным о зимних русских модах: «Одежда фасоном не отличается от английской, но шуба, например, заполняет целый сундук (а своим весом может придушить владельца). Ботинки изнутри выстилают мехом, что незаменимо для прогулок… Вчера княгиня подарила мне муфту, в которую можно почти завернуться, что так удобно в экипаже… Завтра вечером я отправлюсь на французский спектакль в меховой шубе, меховых ботинках, прикрываясь муфтой, но с непокрытой головой по здешней моде»[682]. Оказывается, как бы ни кутались русские дворяне в лисьи шубы, голова оставалась открытой. Шапку можно было надеть на прогулку или на катание с гор, но ни в театр, ни в гости она не годилась, поскольку могла помять дамскую прическу.
Была оборотная сторона поддержания тепла: в жарко натопленных домах тяжело дышалось. Димсдейлу, например, никак не удавалось уговорить родителей больных детей хоть изредка проветривать комнату. «Ребенок, по-видимому, не подвергался ни малейшей опасности, — писал врач об одном пациенте, у которого он взял оспенную материю. — Только с ним обращались совсем не так, как бы следовало; в комнате, где он находился, было так душно, что сын мой в продолжение короткого времени, которое он там оставался, едва мог дышать. Он старался всеми силами уговорить родителей отворить окошко и освежить несколько комнату, уверяя их, что в противном случае выздоровление их сына сомнительно, но все его слова были даром, до такой степени в то время были убеждены, что в комнате больного должно быть сколь возможно жарко, и таким образом ребенок скончался на следующий день»[683].
Не только зима, приносившая необычные для Европы формы быта, удивляла путешественников. Быстрая весна с ледоходом и дружным паводком, а за ней жаркое лето, неожиданное в таких холодных местах, тоже поражали. Казалось, суровость природы — только отражение характера страны. Вот как Виже-Лебрён описывала ледоход на Неве: «В Санкт-Петербурге начало мая не сопровождается ни весенними цветами… ни пением соловья… Земля покрыта полурастаявшим снегом; Ладога гонит огромные, как утесы, громоздящиеся друг на друга льдины, кои вновь приносят с собой холод, смягчившийся было после невского ледохода. Сей последний являет собой ужасающе-прекрасное зрелище; производимый оным шум страшен до чрезвычайности, поелику возле Биржи Нева втрое шире Сены у Королевского моста. Стоит только вообразить впечатление от раскалывающегося по всей своей поверхности сего ледяного моря. Невзирая на служителей, расставленных вдоль набережной, дабы народ не выходил на лед и не прыгал с одной льдины на другую, находятся смельчаки, которые спускаются на плывущий лед и переходят таким манером на противоположный берег… Первый, кто переедет реку после ледохода на лодке, подносит императору чашу невской воды и получает ее обратно, наполненную золотом»[684].
Совсем не так романтично воспринимал переправу по льду шевалье де Корберон. В 1779 году он записал в дневнике, что власти могли бы по крайней мере натянуть сетку вдоль набережной, чтобы не позволять прохожим спускаться к воде. На его предложение один из чиновников ответил, что тогда смельчаки будут искать места для перехода вдали от дворца, где нет ни сетки, ни полицейских, чтобы их задержать.
Мощные ледоходы долгое время не позволяли построить через Неву арочный мост. В течение всего XVIII века жители города пользовались наплавными мостами. Марта Вильмот описала один из них: «Меня очень удивил здешний мост, уложенный на лодках, по нему идут толпы бородатых мужчин и разодетых женщин, едут экипажи, запряженные в шесть или восемь лошадей, и каждая из них на таком расстоянии одна от другой, что создается впечатление, что их еще больше»[685].
По ощущениям приезжих из Европы, весна в России коротка, «листья распускаются буквально на глазах»[686], а лето очень знойно. «Сильная жара совсем не редкость в Санкт-Петербурге, и мне вспоминается один случай в июле, — рассказывала Виже-Лебрён. — Было жарче, чем в Италии, и я увидела мать княгини Долгорукой, княгиню Барятинскую… устроившуюся у себя в погребе, а сидевшая на первых ступеньках лестницы компаньонка… читала ей какую-то книгу»[687]. Неизбежными спутниками лета были рои насекомых, поднимавшиеся с болот и беспокоившие жителей. Мисс Вильмот сообщала родным, что летом не могла ходить иначе чем в тонкой итальянской сетке от москитов. Сняв ее однажды, она была атакована роем комаров и несколько дней оставалась дома с опухшим лицом. Такими же сетками закрывали от назойливых насекомых кровати.
В описаниях природы Петербурга звучит важная нота, быть может, не вполне осознаваемая самими авторами. Каким бы европейским на вид ни казался город, под внешним лоском он скрывал дикость, проявлявшуюся в буйстве стихий — наводнениях, ледоходах, скачках жары и холода… Наступал час, когда чистая, благоустроенная, регулярная столица срывала маску. Дневник Корберона за 1777 год содержит красочное описание наводнения:
«Воскресенье 21 сентября. Я пошел спать вчера в одиннадцать часов; ветер… был свеж и благоприятен… В четыре часа утра просыпаюсь от криков матросов и страшного урагана… встаю и вижу в окно, что на дворе ходят по пояс в воде. Иду в кабинет, выходящий окнами на Неву, на Галерную, и не вижу ничего, кроме бушующего моря. Волны ударяли в дом, содрогавшийся под ударами урагана и воды. Множество лодок сталкивались одна с другой и разбивались. Юго-западный ветер гнал с ужасающей силой воду залива и вкатывал волны в Неву, так что вода в ней поднялась на десять — двенадцать футов выше обычного уровня… В это мгновение, говорят, заметили в воде как бы кипение. Один негоциант видел у себя на Васильевском острове, как среди двора забила из земли вода… Наша набережная была взрыта, мосты сломаны, барки с съестными припасами разбиты. Вода погубила много животных, которые, сорвавшись с привязи, спасались вплавь, и некоторые лица… перевели лошадей в жилые комнаты. Французский парикмахер… поймал на Большой Миллионной щуку… Мы видели большие парусные суда, барки и т. п. на набережной, куда их загнало через решетку»[688].
Ветер нанес громадный ущерб паркам, разрушил фонтаны Летнего сада, от которых получила название река Фонтанка. По официальным данным, погибло 200 человек, но на самом деле жертв было значительно больше.
Ссылаясь на сведения академика Якоба фон Штелина, много лет работавшего в России, Корберон назвал численность населения двух столиц: «Петербурга можно считать в сто шестьдесят тысяч душ, а Москвы — в триста-четыреста тысяч»[689]. Эти сведения неверны, и, пользуясь ими, дипломат не мог получить правильного представления. Сопоставляя данные трех ревизий — 1719, 1745 и 1763 годов, — современный российский ученый В. М. Кабузан дал довольно интересную картину изменения численности населения за весь XVIII век. А привлекая информацию локальных переписей, существенно уточняет выводы.
Согласно этим данным, в Санкт-Петербургской губернии в 1766 году проживало 303 332 человека, а к 1781 году население увеличилось до 319 тысяч. Это было существенно меньше, чем в Первопрестольной. Там в конце 60-х годов обитало 990 882 человека, то есть около миллиона. Такой многолюдной увидел Москву Казанова. А вот Сегюр или Виже-Лебрён попали в существенно меньший город — к 1781 году численность жителей сократится до 785 986 человек[690]. Объяснение тому нужно искать не только в московской чуме 1771 года, но и в оттоке дворянства после губернской реформы 1775 года. Провинциальные города во второй половине XVIII века росли, обстраивались каменными зданиями в европейском вкусе, обзаводились театрами, клубами, масонскими ложами и т. д. Представители благородного сословия, реализовывая право не служить, перебирались в имения, а многие занимали гражданские должности в новых местных органах. Все это способствовало отъезду дворянских семей из Москвы. Тем не менее старая столица оставалась самым крупным, оживленным и богатым городом.
Петербург был административным центром, резиденцией двора, средоточием высших и центральных государственных учреждений. Сравнительно небольшой, немноголюдный, современный…
В записках иностранцев запечатлена масса бытовых подробностей, на которые сами петербуржцы не обращали внимания, считая их само собой разумеющимися. Очень любопытна динамика цен в разные периоды царствования, а также разница в дороговизне между Петербургом и Москвой. В Первопрестольной все стоило в несколько раз дешевле. Съем квартиры в 60-е годы XVIII века обходился недорого, правда, и меблировали ее скромно. Зато и наем слуги с экипажем не влетал в копеечку. «Я остановился на большой и красивой улице, что называется Миллионная, — рассказывал Казанова. — Мне сдали недорого две хорошие комнаты, где сперва не было никакой мебели, но потом принесли две кровати, четыре стула и два столика»[691]. Вскоре друзья рекомендовали ему лакея «и карету за восемнадцать рублей в месяц… Такая дешевизна меня поразила»[692].
Димсдейл тоже хвалил дома на Миллионной. Но его принимали за казенный счет. «Нам отвели отличную квартиру на Большой Миллионной, одной из лучших улиц в городе, подле дворца, с красивым экипажем; все удобства, какие только мы могли желать, были предоставлены в наше распоряжение»[693].
А вот Миранда, приехавший в 1787 году в Петербург из Москвы и уже успевший привыкнуть к тамошней дешевизне, был неприятно поражен взлетом цен в столице: «По моей просьбе мне подыскали слугу, который немного говорил по-французски и запросил 30 рублей в месяц — дьявольская цена, — карету с четверкой лошадей за 90 рублей в месяц (пришлось согласиться)»[694]. Было и еще одно неудобство, на которое темпераментный венесуэлец не преминул обратить внимание. Если в Москве проститутка стоила ему рубль за ночь, то в столице пришлось выложить десять, а просили двадцать пять.
Виже-Лебрён, описывая обстановку богатых особняков, отдавала им предпочтение перед парижскими: «В комнатах иногда ставят большие застекленные ширмы, за которыми помещаются кадки и горшки с цветами, радующими нас во Франции только в мае… Комнаты опрыскивают мятой, настоянной на уксусе, что производит отменно здоровый и приятный дух. Во всех покоях поставлены длинные и широкие диваны, к коим я так привыкла, что уже не могла сидеть на стульях»[695].
Двести лет назад путешественники думали о том же, о чем и современные туристы: где остановиться, на чем проехать, где поесть. Казанова ездил «на обед к Локателли… в Екатерингофе, где по рублю с головы без вина кормил всех приезжих превосходным обедом»[696]. Шевалье де Корберон советовал ресторан на Каменном острове: «Содержатель француз Готье. У него все хорошо. Обед обошелся нам в 4 р. 75 к.»[697].
Любопытно отметить, что многие признанные сейчас достопримечательности города вовсе не производили тогда чарующего впечатления. Для наших современников Зимний дворец, Летний сад или Медный всадник овеяны восхищением поколений. В те времена историческая дистанция была минимальна, и каждый высказывал личное мнение, не подозревая, что смотрит на шедевр. Корберон находил творение Растрелли безвкусным и аляповатым. Миранда весьма критично отзывался о статуе Петра Великого работы Фальконе: «Правая часть фигуры как-то неестественно напряжена… хвост у лошади сделан будто бы из шерсти… пьедестал похож на жабу»[698].
Но особенно ожесточенной критике подвергались монументы из Летнего сада. Казанова посмеялся над ними: «Прогуливаясь в одиночестве, я осматривал статуи, обрамлявшие аллеи, сделанные из дурного камня и пресквернейшим образом, но донельзя забавные, коль прочесть надпись, выбитую внизу. На плачущей статуе было выбито имя Демокрита, на смеющейся — Гераклита, длиннобородый старик назывался Сапфо, а старуха с отвисшей грудью — Авиценна». Во время встречи с императрицей он обратил ее внимание на эти несоответствия, но Екатерина только благодушно вздохнула: «Я знаю единственное, что дорогую мою тетю обманули, но она не изволила разбираться в сих плутнях»[699]. Мнение венецианца разделял Корберон, называя сад «неудачным подражанием версальским рощам»[700].
Интересовали путешественников и подарки, которые можно было привезти из России. Мы помним, как мисс Вильмот рассеяла заблуждение своих родных, будто в России дешевы бриллианты, поэтому местные аристократы носят их в большом количестве. Такое же мнение существовало и о мехах. На вопросы друзей Корберон отвечал: «Многие спрашивали меня относительно здешних мехов. Очень ошибочно предположение, что они здесь дешевы. Правда, что они лучше французских, но сшиты не так хорошо, как в Париже… Соболи от 10–100 рублей за пару; обыкновенная куница от 90 копеек до 9 рублей пара; партия горностаевых шкурок в 40 штук от 8–16 рублей»[701]. Сколько могла стоить шуба из таких мехов, сообщал Миранда: «Прошел по магазинам, где торгуют лучшими и самыми дорогими мехами в мире, видел полушубки по 8 и 10 тысяч рублей»[702].
Вообще коммерции Северной столицы венесуэлец посвятил немало места. «На Бирже становится особенно ясно, как быстро развивается торговля в Петербурге и как удачно этот город расположен, — писал он. — …Странно было видеть, что приезжие торговцы, поджидая покупателей, спят на своих баулах из опасения, как бы их не утащили. Видел также людей, которые спали на ящиках с товарами, принадлежащими разным коммерсантам, поскольку существует риск, что их украдут прямо на таможне»[703].
Быстрота возведения зданий и дешевизна рабочей силы в Петербурге также вызывали немало вопросов. А поскольку Миранда из врожденного любопытства повсюду совал нос, он порой подмечал множество деталей. «Кирпич, хотя его и считают самым лучшим, неважный, а вот гранит, который идет на фундамент, очень хороший, белый с мелкими черными зернами, специально отобранный и прекрасно обработанный. Артельщик сказал, что за укладку тысячи кирпичей каменщику платят два с половиной рубля, вот почему подобные работы осуществляются здесь с такой легкостью»[704].
Попав на петербургские верфи, Миранда прикоснулся к одной из самых болезненных проблем тогдашней России — отсутствию квалифицированных кадров. Оно давало себя знать во всех областях: от администрации до школьной реформы, от шпалерных мастерских до канатных фабрик. Сезонные рабочие (крестьяне на отхожем промысле) не успевали получить нужную квалификацию. Их труд стоил недорого, но и результат оставлял желать лучшего. Побеседовав с мастером-британцем, Миранда записал его мнение: «Англичанин сообщил мне, что здешняя древесина не столь хороша, как английская, и что хотя, казалось бы, рабочая сила здесь дешевле, большого выигрыша не получается, потому что с той работой, которую тут выполняют 300 человек, получая по 5 копеек, в Англии справились бы 60 опытных корабелов, которые обошлись бы в 3 шиллинга каждый, но сделали бы все гораздо лучше»[705].
Конечно, заказ на многие корабли можно было отправить в Англию, как часто и происходило. Траты вышли бы меньше. Однако в таком случае о развитии собственных верфей и обучении людей пришлось бы забыть. Европеизация России шла не только путем покупки готовых товаров в более развитых странах, но и, главным образом, через воспитание мастеров на месте.
На страницах писем и дневников мелькают суждения о духе города. Столицу не находили ни многолюдной, ни беспечной, особенно по сравнению с Москвой. «На улицах невероятно мало людей, — замечал Миранда. — Петербург вообще трудно назвать веселым городом»[706]. Но главное свойство Северной Пальмиры — отсутствие ярко выраженных национальных черт. «В Петербурге — все иностранцы», — писал Казанова. «Кто знает русских по Петербургу, не знает их вовсе, ибо при дворе они во всем отличны от естественного своего состояния»[707].
Это замечание весьма тонко. На протяжении всего XVIII века Северная столица оставалась чужим городом как для поселившихся в ней выходцев из Европы — немецкой, французской, английской, итальянской, голландской диаспор, — так и для самих русских. Приезжая из глубины империи на службу, они попадали в непривычный мир, мало напоминавший родные города и села. Перед ними был кусочек Европы, перенесенный на русскую почву и враставший в нее не без труда. Русские занимали в столице места чиновников, офицеров, придворных, русской же была и значительная часть простонародья. Этих людей тоже можно назвать диаспорой, постоянно растущей и изменяющейся под воздействием других колоний. Их привилегированное положение обусловливалось тем, что Петербург принадлежал Российской империи. А уязвимость объяснялась проблемами культурной конвертации — необходимостью менять привычный образ жизни и перенимать чужой.
Те из путешественников, кто не хотел ограничивать свое знакомство с Россией Северной столицей, отправлялись оттуда вглубь империи, в Москву. Без ее посещения впечатление не могло быть полным. Дорога не отнимала много денег. «За восемьдесят рублей извозчик подрядился доставить меня в Москву за шесть дней и семь ночей, заложив шестерку коней, — писал Казанова. — Это было недорого»[708].