Первопрестольная

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Первопрестольная

Удивится ли читатель, если мы скажем, что из всех иностранных путешественников, чиркнувших хотя бы пару строк о Москве, один шевалье де Корберон не восхищался древней столицей? «Долго плутали по этому дьявольски бесконечному городу, который при свете месяца показался мне очень плох. Сомневаюсь, чтобы при свете дня он был лучше»[709], — писал французский дипломат. Менее склонные к ипохондрии наблюдатели смотрели во все глаза.

«Вид этого огромного города, обширная равнина, на которой он расположен… тысячи золоченых церковных глав, пестрота колоколен, ослепляющих взор отблеском солнечных лучей, это смешение изб, богатых купеческих домов и великолепных палат многочисленных гордых бар, это кишащее население, представляющее собой самые противоположные нравы… европейские общества и азиатские базары — все поразило нас своей необычайностью»[710], — вспоминал Сегюр.

Своеобразие Москвы захватывало приезжих. Но что они видели или, вернее, как интерпретировали увиденное — особый вопрос. Перед ними открывался иной мир — далекий от понятного Петербурга. И здесь на помощь теряющемуся в водовороте красок сознанию приходила привычная шкала: Восток — Запад или, если угодно, Древность — Современность.

Любопытно обратить внимание на систему уподоблений, которыми пользовались иностранные путешественники, попадая в Москву. Она позволяла им связать нечто совершенно новое, чему они не находили аналогий в европейской действительности, со знакомыми по книжкам картинами. И здесь Азия, с ее многоцветьем, становилась неистощимой копилкой сравнений. Платки на головах у женщин уподоблялись чалмам, хотя на Востоке это сугубо мужской предмет туалета. Маленький калмык, пляшущий перед гостями в доме одного из московских бар, — китайским рисункам на веерах и фарфоровых вазах. Колокольни — минаретам. Рынки — турецким базарам.

«Наконец я достигла древней и обширной столицы России, — писала Виже-Лебрён. — Мне показалось, будто я попала в Исфаган, рисунки которого когда-то видела, настолько сам вид Москвы отличается от всего, что есть в Европе… впечатление от тысяч позолоченных куполов с огромными золотыми крестами, широкие улицы и роскошные дворцы, отстоящие друг от друга на таком расстоянии, что между ними находятся целые селения»[711].

Особым образом в ряд сравнений вплеталась древность. Танцующие в трактире цыганки выглядели, как терракотовые статуэтки. «На цыганках были шитые золотом парчовые шали, прикрепленные к одному плечу, — рассказывала Кэтрин Вильмот. — В ушах монеты. Как великолепно цыгане исполняют… египетские танцы! Они выглядели в точности, как танцующие фигурки, найденные в Геркулануме и Помпее»[712]. Еще на подступах к Москве, в Твери, Сегюр записал: «При взгляде на толпу горожанок и крестьянок в их кичках с бусами и в их длинных белых фатах, обшитых галунами, богатых поясах, золотых кольцах и серьгах можно было вообразить себе, что находишься на каком-нибудь древнем азиатском празднестве»[713].

Следует помнить, что в ту эпоху любая азиатская стилистика: будь то наследие Индии, Японии или Турции — в большинстве случаев не воспринималась как «красивая». Господствовало тяготение к умеренному, классическому вкусу, отступления от него считались варварством. И хотя китайский фарфор или оформление покоев арабесками могли разнообразить интерьер, в целом, для того чтобы увидеть красоту восточных культур, время еще не пришло. Неевропейская архитектура или одежда простонародья назывались «азиатскими» — то есть «безвкусными». Кремль, старинные царские палаты, средневековые соборы не просто не производили впечатление, но и не могли производить в силу культурных предпочтений столетия. Так, Миранда писал о Патриаршем дворце: «Это здание напоминает царский дворец; та же татаро-готическая архитектура, то же безвкусие»[714]. Виже-Лебрён отзывалась о Кремле похожим образом: «Крепость стоит на холме над Москвой-рекой, но в ее архитектуре нет ничего примечательного, кроме ее древности»[715].

Впрочем, не стоит забывать, что старинные сооружения встречали гостей вовсе не в том отреставрированном виде, в каком известны нам. Частью покрытые штукатуркой, частью перестроенные, а главное — не подвергавшиеся ремонту уже несколько десятилетий — достопримечательности Москвы проигрывали в споре с новыми домами. Но и виной их заброшенности тоже стоит считать дух времени — нечувствительность к красоте и стилистике средневековой русской архитектуры. Обращает на себя внимание полное отсутствие упоминаний о собственно русском. Их заменяют понятия «азиатский» или «восточный». Из всего калейдоскопа картинок, которые представляла Москва, глаз европейского наблюдателя не выхватывал характерного национального образа. «Тысячи деталей придают Москве вид азиатского города! — писала Кэтрин Вильмот. — На шпилях церквей чуть ниже крестов блестят полумесяцы — символ триумфа христианства»[716]. Создается впечатление, что русское, как отличное от турецкого или персидского, не воспринималось.

Несмотря на эту странную для современного человека особенность, Москва производила на приезжих сильное впечатление. В первую очередь своей необычной планировкой, из-за которой казалась не одним компактным городом, а сосредоточением множества сросшихся селений, между которыми оставались поля, леса, озера, реки и холмы, постепенно превращавшиеся в парки. «В городе Москве четыре города»[717], — писал Казанова.

«Сколь же огромен этот город! — восклицал Миранда. — Во многом его протяженность объясняется обилием садов, парков и пустырей», «заставляющих усомниться в том, где ты находишься: в городе или в чистом поле». «По дороге встречаются загородные дома, превосходно расположенные, с обилием деревьев и аллей вокруг, и все окрестности города радуют глаз. Как этим людям, вынужденным сжигать столько дров, удается сохранить обширнейшие леса, остается для меня загадкой!»[718] Сочетание деревенского приволья и городского комфорта было отличительной чертой тогдашней Москвы. «Здесь немало прекрасных домов и дворцов, построенных в итальянском, французском, английском, голландском и пр. вкусе»[719], — продолжал венесуэлец. Для него привычнее было воспринимать город не как гнездо усадеб, отстоящих друг от друга на целые версты, а как сумму улиц, регулярно тянущихся по линиям. «Без сомнения, — замечал он, — есть и прекрасные улицы: Новая Басманная, где дома стоят плотными рядами, и Тверская»[720].

Другая черта планировки Москвы, необычная для европейцев и нехарактерная для Петербурга, — отсутствие четкого деления на кварталы бедноты и знати. В Первопрестольной роскошный особняк мог соседствовать с лачугой, дома стояли вперемежку, чем действительно напоминали азиатские города, например Константинополь. Сегюр говорил о смешении «изб, богатых купеческих домов и великолепных палат многочисленных гордых бар»[721]. Австрийский император Иосиф II, посетивший старую столицу России в 1782 году, в качестве комплимента заметил, что он увидел город, где дворцы не подавляют хижин.

Соперничество двух российских столиц всегда отмечалось иностранцами. Но трактовалось по-разному. «Горожане московские, в первую голову богатые, жалеют тех, кого служба, интерес или честолюбие понудили покинуть отечество, ибо отечество для них — Москва, а Петербург — источник бед и разорений»[722], — писал Казанова. При нем, в 60-е годы XVIII века, Первопрестольная была еще предпочтительнее для жизни, чем ее северная соперница, и дворянство, чуть только оказывалось свободным от службы, стремилось поселиться здесь, на приволье. К концу века картина изменилась. «Желание погреться в лучах, испускаемых троном, столь велико, что придворные стремятся получить любой знак милости от престола. Результаты подобных отношений очевидны: знатные москвичи, живущие вдали от Петербурга, не могут не чувствовать себя ущемленными — в имперской диадеме их жемчужина не самая яркая»[723], — язвительно замечала Кэтрин Вильмот, не симпатизировавшая благородному сословию старой столицы.

Причиной такого отношения не в последнюю очередь было обилие хорошеньких молодых дам, на фоне которых сестры-ирландки терялись. О красоте и обходительности москвичек писали часто. Именно в Первопрестольной иностранцы обращали внимание на русский этнический тип. Вероятно, в Петербурге он был растворен среди множества других национальных типажей, а в старой столице встречался в концентрированном виде. Миранда вообще восхищался русскими. «Какие все же у сей нации замечательные юноши!»[724] — восклицал он, увидев построение учеников Кадетского корпуса. В другой раз путешественник отмечал в дневнике: «Зашли в несколько крестьянских хижин, бедных и душных, но юноши, как и везде в России, необычайно красивы»[725].

Дамы же не оставляли равнодушными многих. «Я нашел, что женщины в Москве красивее, чем в Петербурге, — писал Казанова. — Обхождение их ласковое и весьма свободное, и чтобы добиться милости поцеловать их в уста, достаточно сделать вид, что желаешь облобызать ручку»[726]. Единственной неприятной особенностью казался обычай румяниться. «Я зашел в… церковь, весьма богатую по своему убранству, где обратил внимание на нескольких женщин из купеческого сословия, наряженных в „фату“ — белую накидку, вышитую золотом, серебром, шелком и т. д. Лица у всех искусно накрашены, хотя, сказать по правде, они в этом нимало не нуждаются, ибо природа наделила их весьма привлекательной внешностью, — писал Миранда. — …Мы несколько раз объехали место, где происходило гуляние, любуясь дамами и юными девицами… и все красивы как на подбор»[727].

Стремление румяниться, белиться и подводить глаза по восточной моде отмечалось всеми наблюдателями-европейцами. В купеческой среде у замужних женщин еще встречался обычай покрывать зубы черным лаком, как делали в Китае и некоторых азиатских странах. Если учесть, что врачей-дантистов почти не было, то традиция маскировать разрушение эмали не покажется такой уж неразумной.

Если Миранда находил, что дамы накрашены «искусно», то Виже-Лебрён, напротив, писала о неумелом использовании косметики: «Жены купцов тратят большие деньги на свои туалеты… Причесываются они с великолепным изяществом. На шляпках, нередко украшенных жемчугом, носят широкие драпировки; они закрывают лицо полутенью, и сие, надобно заметить, вполне уместно, поелику у всех лица набелены, напомажены, а ресницы накрашены черной краской в самой безвкусной манере»[728].

Потребность краситься настолько вошла в привычку, что поправлять макияж прилюдно не считалось чем-то зазорным. Миранда нарисовал характерную сцену, виденную в Благородном собрании: «Есть тут… туалетные комнаты, где дамы то и дело обновляют краску на лице… Одна девушка усердно предавалась своему занятию на глазах у всех. Мой приятель Корсаков пытался уверить ее, что в подобных ухищрениях нет нужды. „Полноте, сударь, — возразила она. — Прилично ли являться вечером с бледными утренними румянами?“ Черт знает что за представления о приличиях у этой дамы!»[729]

Его слова подтверждает Янькова: «Тогда белиться не считалось предосудительным, но и не требовалось как необходимость, а румяниться должны были все. Помню, что однажды я приехала в собрание, пошла прямо в туалетную и остановилась перед зеркалом поправить свои волосы. Передо мной стоит одна Грязнова и румянит свои щеки. Один барин, стоявший сзади нас, подходит к ней и говорит: „Позвольте, сударыня, вам заметить, что левая щека у вас больше нарумянена“. Она поблагодарила и подрумянила и правую щеку. Теперь румянятся потихоньку, а тогда это составляло необходимое условие, чтобы явиться в люди»[730].

Путешественники-мужчины соглашались во мнении о красоте местных дам. А темпераментный Миранда, все поверявший личным опытом, заявлял, что москвичка «в пылкости не уступит андалузкам»: «Слуга привел мне русскую девушку, которая показала себя в постели сущей чертовкой… За ночь я трижды убеждался в этом. Утром она ушла, удовольствовавшись пятью рублями»[731].

Путешественницы-дамы были не столь благосклонны. «Любуюсь всеми без исключения крестьянами, — писала Марта Вильмот. — …Мне кажется, мужчины в целом красивее женщин, но те и другие превосходят простой ирландский народ»[732]. Не стоит объяснять слова британской гостьи одним чувством соперничества. При всей миловидности, свойственной славянкам, грубость черт, присущая простонародным лицам, еще не смягчалась у большинства воспитанием и образованием. Для сильного пола это было несущественно, ибо могло считаться проявлением мужественности. Но девушкам полагалось олицетворять собой нежность…

Совсем по-иному звучат слова Виже-Лебрён. Восхищаясь красотой знати, особенно женщин, она, переходя к простонародью, вдруг заявляла: «В своем большинстве русские некрасивы, но у них простая и благородная манера держаться, и это лучшие в свете люди»[733]. Эти слова не случайны. Однако у них другая культурная подоплека, чем у отзыва мисс Вильмот. Аристократов художница видела либо в европейском платье, либо облаченными в стилизованные эллинские одежды по тогдашней моде. В таком облике они отвечали ее представлениям о прекрасном. Народный же костюм сам по себе портил тех, кто в нем ходил, — их привлекательности Виже-Лебрён просто не замечала, как не замечала красоты Кремля или Соборной площади. Ее эстетические потребности лежали в иной сфере.

Кстати о модах. «Вообще, москвичи большие модники и считают, что превосходят петербуржцев!» — писала Марта. В тот момент, когда мисс Вильмот прибыла в старую столицу, верхом изящества считались кружева и дорогие турецкие шали. «Здесь каждая женщина носит шаль!»[734] — с удивлением восклицает гостья Дашковой. И было чему поражаться, поскольку цены кусались: «Княгиня подарила мне большую турецкую шаль, которая стоит 30 гиней, а в Англии, думаю, может стоить 50–60»[735]. В другом месте она замечала, что настоящие турецкие шали очень дороги, они стоят 200–300 рублей. «Все носят шали… и чем их больше, тем больше вас уважают. У меня шесть. Нужно сказать, что мода эта чрезвычайно удобна. Шали бывают огромными (даже в три человеческих роста), один конец ее обертывают вокруг руки, другой спускается до земли. Княгиня подарила мне браслет со своим портретом, подобные браслеты носят на левой руке и называют „sentiment“»[736].

В следующем письме она сообщала: «Из Москвы для меня прибыли два ослепительно великолепных клока. Один из серого шелка, с капюшоном, подбит мехом и отделан соболем (покроем похож на плащ), другой для менее торжественных случаев, сшит также из черного шелка, стеганый. Кроме того, княгиня заказала для меня два салопа, отделанных мехом»[737].

Питерскую знать путешественница презрительно окрестила «Slamikin» по имени одного из героев английской музыкальной комедии Дж. Гея «Опера нищих», не обращавшего внимания на свою одежду. Между тем французская мода на изысканную небрежность костюма уже начинала появляться в Северной столице. Далеко не всем удавалось следовать новому стилю с необходимой грацией. Иногда попытки выглядели смешно. Московское запаздывание в моде казалось безопаснее.

Вообще Москва воспринималась сторонними наблюдателями как женский город. Это проявлялось в первую очередь в составе ее жителей. Сюда со всех концов империи свозили незамужних девиц под присмотром старших родственниц. Поэтому диспропорция между «спросом» и «предложением» на свадебном рынке бывала обычно не в пользу прекрасной половины человечества. Особенно она бросалась в глаза в Благородном собрании. Миранда писал: «В этот вечер здесь собралось более 1500 человек, главным образом молодых девиц. Уж не знаю, как они найдут себе женихов. Многие говорили, что в этом клубе числятся 2 тысячи членов (мужчины платят 20 рублей, женщины — 10), из коих 1600 женщины. По другим сведениям, мужчин 600, но в любом случае их гораздо меньше»[738].