Англофилия и франкофония
Англофилия и франкофония
В жизни культур бывают разные периоды: иногда преобладает тяга к традиции, иногда — наоборот, стремление преобразиться путем знакомства с достижениями других народов. Теоретически каждая культура способна к внутренней регуляции, то есть сама чувствует, когда ей защищать наследственные ценности, а когда искать новые. Реальность намного драматичнее — попытка сохранить самобытность может привести к изоляции и, как следствие, остановке развития. А безудержная модернизация — к потере собственного лица. Движение вперед — всегда риск.
На протяжении всего XVIII века Россия была открыта для воздействия европейской цивилизации. Самоизменение шло порой болезненно, но начиная с 30-х годов XVIII столетия осознавалось образованным классом как насущная необходимость. Двигаясь по пути модернизации, общество всегда выбирает ориентиры — своеобразные эталоны для подражания. Обычно это наиболее сильные страны, чье превосходство в области культуры, политики или военного дела очевидно. В Европе эпохи Просвещения таких было две — Франция и Англия — самые могущественные державы тогдашнего мира. Неудивительно, что Россия, испытав в начале столетия влияние Голландии, Германии, Швеции, постепенно обнаружила две главные точки притяжения для своей менявшейся культуры. Две мании, занявшие воображение дворянства, два политических вектора симпатий и антипатий на международной арене.
Если во внешней политике Россия и Франция долгие годы оставались врагами, то на культурном поле дело выглядело совсем иначе. Влияние французского языка, литературы, философии, бытовых вкусов было колоссальным. С другой стороны, с Англией петербургский кабинет сближали коммерческий интерес, а иногда и политические выгоды. Отсюда двойственность в отношении к ведущим европейским нациям: Россия безусловно являлась полем, занятым французской культурой, но императрица, правительство, влиятельные придворные круги и некоторые дальновидные представители русского просвещения горячо симпатизировали достижениям Англии и считали сближение с ней предпочтительным.
Эту двойственность хорошо заметил Сегюр, когда писал о начале своего пребывания в Петербурге: «Так как министры знали нерасположение (Екатерины II. — О.Е.) к французскому двору… то были всегда скорее готовы вредить нам, нежели услужить. Общество также отчасти следовало их примеру. Однако в Петербурге было довольно лиц, особенно дам, которые предпочитали французов другим иностранцам и желали сближения России с Франциею»[789].
Симпатии Екатерины II оставались безусловно на стороне динамично развивавшейся Великобритании, к этому подталкивали реальные выгоды торговли. В течение первой половины столетия английская сторона сделалась основным покупателем русского чугуна, леса, парусины, пеньки, канатов, холста и других товаров. Недаром Потемкин в беседах с Сегюром говорил, что британская коммерция тянет за собой рост русского производства, поскольку постоянно увеличивает спрос. В таких условиях две экономики тесно срастались и увеличение контактов было неизбежно.
Именно с 60-х годов XVIII века, то есть с начала екатерининского царствования, русские путешественники, представители разных слоев общества и разных профессий, стали в большом числе попадать в Англию, совершая ознакомительные, учебные, торговые поездки. Прежде такая практика не поощрялась. Правительство Елизаветы Петровны косо смотрело на выезд русских за рубеж — считалось, что, попав в Европу, подданные разбегутся. Новая монархиня в известном смысле слова открыла границы, призвав в «Наказе» «сделать Отечество наше для нас любезным». Тогда не только свои не покинут родину, но и из чужих земель «волонтеры» найдутся.
Императрица субсидировала молодых русских пансионеров, отправлявшихся в Англию изучать земледелие и коммерцию или слушать лекции в Оксфорде, и поддерживала практику Академии наук, Академии художеств и других государственных учреждений, посылавших в Великобританию своих стажеров. Примеру монархини следовали богатые вельможи: Орловы, Потемкин, Воронцовы, Чернышевы, Куракины на свои средства снаряжали пансионеров для получения образования в Англии. Вместе с тем Екатерина смотрела на англичан трезво, без флера восторженности, свойственного, например, ее подруге княгине Дашковой. Для императрицы британец — «всегда торговец». Она прекрасно понимала, как географическое положение страны влияло на мореплавание и коммерцию. Провозглашая себя сторонницей идеи «естественных союзников», царица никогда не забывала, что «естественный» — это в первую очередь экономический[790].
Между сановниками, предпочитавшими англичан или французов, порой случались неприятные стычки. Их поводы вовсе не были праздными — под прикрытием споров о вкусах решались вопросы коммерческих предпочтений. Многие вельможи считали опасным нарушение долголетних, надежных связей с Англией и обрушивались на французское доминирование в культуре. Другие возражали им, видя во влиянии галлов благодетельное воздействие на Россию. Корберон описал одно такое столкновение: «Государыня с презрением относится ко всему французскому, и, само собой разумеется, все разделяют ее мнение»[791]. «Очень странно, что знаменитая Екатерина II, так воспеваемая в Европе, подвержена подобным слабостям: Париж ее заботит, ей не нравится, если туда путешествуют, и восторг, вызываемый этим городом, оскорбляет ее. Князь Орлов вполне согласен с нею; он нас не любит и недавно на придворном обеде он утверждал, что ему смешно, что в России говорят по-французски и изучают этот язык, на что князь Щербатов, передавший мне это, заметил, что не мешает быть благодарну своей кормилице»[792].
Влияние двух названных культур вовсе не было равным и проявлялось очень по-разному. Быть русским французом значило быть, как все. Англоманом — выделяться на общем фоне. Если галльский эталон господствовал главным образом в вопросах моды и быта, то британцам подражали из политических симпатий к парламентскому строю или, идеализируя нравственные принципы сыновей туманного Альбиона. Целому ряду образованных дворян моральный облик британцев, почерпнутый из книг, нравился куда больше, чем расхожий французский тип, так часто встречаемый ими у себя на родине. «Было время, когда я, почти не видев англичан, восхищался ими и воображал Англию самою приятнейшей для сердца моего землею, — писал о впечатлениях своей молодости Н. М. Карамзин. — …Мне казалось, что быть храбрым есть… быть англичанином, великодушным — тоже, чувствительным — тоже; истинным человеком — тоже. Романы, если не ошибаюсь, были главным основанием такого мнения»[793].
Подобные умозрительные заключения, разбивавшиеся при первой встрече с реальностью, показывают, что англичан в благородных кругах знали мало. И, возможно, именно потому идеализировали. Куда проще было ругать живых французов, которые встречались на каждом шагу и давно утратили ореол романтизма. «Думая об отношении москвичей (впрочем, видимо, вообще русских) к англичанам и французам, я сделала вывод, что они с предубеждением относятся к британцам в отличие от галлов, — рассуждала Кэтрин Вильмот. — К примеру, все, что подано к обеду не от повара-француза, отвергается; если ребенок воспитывается не у француза, то он считается неловким и неуклюжим; любое платье не из Парижа неэлегантно и т. д…Вообще английскую нацию уважают, но ее обычаи неизвестны, по-английски почти не говорят, английские моды не любят, а отдельных людей критикуют. Есть несколько англичан-путешественников, которых здесь обожают, но они пользуются любовью за то, что несвойственно британцам — умелое вальсирование, владение немецким и русским языками… и нещадное восхваление всего русского, несмотря на то, что сами русские преклоняются перед французами! Я убеждена, что лет через двадцать русское общество офранцузится благодаря романам, парикмахерам, репетиторам, аббатам, поварам и галантерейщикам»[794].
Вероятно, молодая ирландка была бы удивлена, если бы узнала, что мода на британское пришла в Россию не из Англии, как того следовало ожидать, а из Франции. Она была возбуждена в русских читателях оппозиционной просветительской литературой, то есть опять же стала отражением французского влияния. К началу царствования Екатерины II в самой Франции и на немецких землях англофилия приобрела характер мании. В книгах Вольтера, Монтескье, Дидро, Руссо, Прево звучало восхищение британскими политическими установлениями, проповедовался согласный с разумом и сердцем образ жизни англичан. В Европе была заново открыта драматургия Шекспира, образованные слои зачитывались стихами Попа и Томсона. Романы Ричардсона заняли почетное место на книжных полках столичных особняков и в библиотеках сельских барышень.
К концу века в столице работало 28 британских торговых домов, лавки вели бойкую торговлю в центре города, а британская колония перевалила за полторы тысячи человек. В таких условиях трудно говорить, что англичан совсем уж не знали. Но их число сильно уступало французам. Даже Корберон с презрением бросал о своих соотечественниках, что их «здесь хоть пруд пруди»[795]. «Как саранча иногда кишмя кишит на чьих-нибудь полях, так Россия наводнена французами, — с возмущением писала Марта Вильмот. — …Болтовней и лестью французы выуживают капиталец из карманов тех, кои позволяют, чтобы их одурачивали, и последние вполне заслуживают этого из-за слепого преклонения перед магическим словом „Париж!“»[796].
Ирландские гостьи Дашковой не смущались своей франкофобии. И это не случайно. В течение всей эпохи Просвещения французская культура совершала успешную экспансию на страны континентальной Европы. Английская, напротив, защищалась от яркой и навязчивой соседки. Отстаивание национальных ценностей в быту или в литературе было важным вопросом для патриотически настроенных британцев. «Дом, милый дом» оставался для них идеалом, в какой бы уголок земли ни занесла судьба. Один из обитателей английской колонии на берегах Невы вполне серьезно писал: «Постоянно живущие в Санкт-Петербурге англичане — преимущественно купцы, они получают и тратят много денег и живут точно так же, как их соотечественники на родине. Дома обосновавшихся здесь британцев дают полное представление об английском образе жизни. Обстановка, пища, хозяйство — все английское, вплоть до огня в очаге. Даже уголь англичанин привозит из дому — а ведь дров здесь предостаточно»[797].
При таких настроениях вовсе не случайно, что, действуя в России, английские дипломаты обычно поддерживали ту придворную группировку, которая имела наиболее ярко выраженное национальное лицо — например, партию братьев Орловых против пропрусской партии Н. И. Панина. Не случайно и то, что, начав с пламенной англофилии, княгиня Дашкова превратилась с годами в горячую патриотку России, много способствовавшую развитию родного языка изданием «Словаря Академии наук». Это был деятельный патриотизм по английскому образцу, так сказать, культурное клише, перенесенное на русскую почву. Но что еще курьезнее, у него была французская начинка, ведь прообразом знаменитого «Словаря» послужил аналогичный труд, изданный Французской академией. Так что британское и галльское влияния существовали в России неразрывно, как бы порой ни хотелось их противопоставить.
«Высший свет во всем пытается подражать французам, — продолжала свои сетования Кэтрин. — …Это похоже на обезьянничанье. И везде слышна французская речь!.. Это настоящее забвение самих себя»[798]. За «забвение самих себя» благородное сословие упрекали не только иностранные критики, но и отечественные патриотические писатели. Главными обвинениями были язык и воспитание, безоговорочно перенятые у французов. Но вот о чем обычно забывается при обсуждении этого вопроса: к началу экспансии французской культуры на континентальных соседей Англия уже имела свою, развитую традицию европейского уровня. Россия приступила к модернизации, оставив за спиной особый цивилизационный путь Московского царства, использование культурных кодов которого в новых условиях не давало нужного эффекта. Сокровища старой традиции более чем на век оказались запечатанными и невостребованными.
Нация намеренно посадила себя на школьную скамью, а сделать это, не отложив старые книги, было невозможно. Новые же были написаны на чужих языках. Существенное отличие образования два века назад от современного состояло в том, что иностранные языки не являлись одним из предметов, равных другим, например истории, математике, географии и т. д. Они представляли собой как бы первую ступень образования в целом. Не освоив их, невозможно было двигаться дальше. Отечественных преподавателей не хватало, а приглашенные иностранцы знакомили учеников с предметом на немецком, итальянском или французском языках. Большинство учебников, трудов по специальности, научной и беллетристической литературы было написано не по-русски.
Волей-неволей приходилось изучать четыре-пять чужих языков. Но у этого процесса была и оборотная сторона. К 80-м годам XVIII века, когда планка дворянского образования стала действительно высокой, русский дворянин думал и изъяснялся на французском легче и охотнее, чем на родном. «Мой отец, как и почти все образованные люди его времени, говорил более по-французски, — вспоминал князь П. А. Вяземский. — …Жуковский говорил мне, что он всегда удивлялся скорости, ловкости и меткости, с которыми в разговоре отец мой переводил на русскую речь мысли и обороты, которые, видимо, слагались в голове его на французском языке»[799].
Большинству дворян подчас было трудно выразить чувства и мысли, так гладко звучавшие на языке Мольера, языком протопопа Аввакума. Да и сами эти размышления были совсем иного свойства, чем принятые в старой словесности. Правительство Екатерины II понимало создавшуюся угрозу потери лингвистической идентичности. Об этом свидетельствует инициатива императрицы по созданию Академии русского языка для печатания «Словаря», который помог бы ввести в речевой оборот максимально большее число русских слов и научить правильно пользоваться ими. Эта идея работала на будущее, недаром вклад «Словаря» оценил Пушкин, а не современники.
Только к 30-м годам XIX века ситуация выровнялась. Появилась целая плеяда литераторов, показавших обществу, как можно употреблять богатства родной речи для выражения самых сложных мыслей и чувств. До Н. М. Карамзина и А. С. Пушкина русская словесность оставалась уделом немногих. После них попробовать говорить на родном языке захотел каждый образованный человек. Появились предписания правительства пользоваться русским языком в учебных заведениях и при дворе.
Полагаем, мисс Вильмот было бы приятно оказаться в России в кругу людей, перенявших британские манеры. Так же как Виже-Лебрён была в восторге от того, что обхождение петербургского высшего света не отличается от парижского. Позднее английский тон часто признавали хорошим, но так было не всегда. В XVIII веке европейцы из разных стран сознательно отдавали предпочтение французским манерам. Вот отзыв польского короля Станислава Августа Понятовского, еще юношей, в 1753 году, посетившего Великобританию:
«Я был искренне расположен к англичанам, уважал и любил их… но расположение это не мешало мне замечать и порядочно такого в их миропонимании, что не совпадало с моим… Повсюду в других странах люди гордятся обычно, когда им удается хорошо воспитать свое потомство, здесь же, как мне показалось, никто не считает это делом чести, а само воспитание — понятие, совершенно не принимаемое во внимание в английских школах, куда детей отдают на полный пансион. Кажется, розги, одни только розги, употребляемые с неограниченной щедростью, вершат там всё…
Взрослые далеки от стремления привить детям нечто, повсюду в других странах называемое манерами. Ученик английского колледжа не здоровается ни с кем, не встает ни перед кем, не пытается угодить кому бы то ни было. В домах их родителей подростков можно застать и в десять часов вечера, и в полночь — рассиживающимися по диванам гостиных, за столами среди гостей; они преспокойно укладывают ноги на колени иностранцу и не снисходят до ответа, когда их о чем-нибудь спрашивают, а отец с матерью только замечают покровительственно:
— Ну, настоящий неотесанный школяр…
Многие англичане считают, что, формируя молодежь по рецептам хорошего тона, принятым в других странах, можно лишить детей свободы волеизъявления, что привело бы к невосполнимой для их характеров потере оригинальности…
…И вот молодые англичане уезжают, имея за душой… твердую уверенность в том, что все английское — правительство, земля, нравы, вкусы — лучшее в мире. Заранее относясь снисходительно к странам, которые они собираются посетить, юноши бывают поражены, выяснив, что повсюду, куда они прибывают, на них смотрят как на своего рода дикарей, не умеющих ни прилично поздороваться, ни войти или выйти из комнаты, не знающих толком никакого языка, кроме английского — ведь они презирают эти проклятые французские упражнения, — и что они превращаются, таким образом, в обузу для тех, к кому они приезжают, и, соответственно, для самих себя тоже.
Обладая, как большинство англичан, умом и гордостью, молодые люди болезненнее, чем кто-либо, ощущают подобное унижение»[800]. Не правда ли, после такого комментария нравственные проблемы сестер Вильмот становятся понятнее? Показаны они без снисхождения, но довольно точно, если смотреть со стороны принимающего общества. Вот зарисовка, демонстрирующая, насколько по-разному могут пониматься хорошие манеры. «Однажды вечером, когда весь свет отправляется на бульвары, — писала Марта, — я взяла Фемиду (собачку. — О.Е.) и ради моциона пошла с нею на пруды… Стоило мне сесть на скамейку, как на нее обрушились две дамы, снедаемые страстным желанием увериться в том, что я и есть… та самая Изумительная Английская Леди, которую так любит княгиня Дашкова. Кругом было великое множество свободных скамеек, так что это была очевидная дерзость с их стороны — уйти со своего места и подсесть ко мне. Поэтому я поднялась и, не обращая никакого внимания на плачевные звуки ломаного английского языка, которые эти дамы издавали, удалилась в сопровождении собаки»[801].
Кто же в приведенном случае проявил большую бестактность? Любопытные московские кумушки или гостья, не снизошедшая до пары слов, кивка, улыбки? Видимо, такая модель поведения не нравилась и перенимать ее не стремились. Во французском духе была бы оживленная беседа на бульваре. Высокомерие и замкнутость не соответствовали строю тогдашней русской культуры, обращенной вовне. Выбирая французские манеры и французский язык, представитель благородного сословия выбирал конвертируемую валюту. Поехав в любую европейскую страну, он чувствовал уверенность, что будет понят и не покажется смешным.