Врачу, исцелися сам

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Два рассказа, появившиеся в конце XIX в. — повесть Мачтета «Жид»{1091} и рассказ Станюковича «Исайка»{1092}, — представляют особый интерес в контексте рассматриваемой темы. Во-первых, потому, что оба произведения обозначают решительный поворот русской литературы к филосемитской трактовке еврейской темы{1093}. Во-вторых, потому, что оба рассказа — центральные произведения на еврейскую тему в творчестве обоих писателей. Тем более знаменательно, что для них военный сюжет оказался ключевым. В-третьих, Станюкович и Мачтет — два крепких бытописателя-реалиста, прекрасно владеющих своим материалом, как военным, так и еврейским. У Станюковича описан еврей-моряк, у Мачтета — еврей-военврач. Обратимся к анализу этих рассказов и посмотрим, как их герои ведут себя в армии.

Судя по обширному авторскому предисловию, Мачтет задумал повесть «Жид» как произведение проеврейское и просветительски-назидательное. Он ставит перед собой задачу рассказать о «действительных подвигах простого, незаметного человека» земского врача Давида Гурвейса. Цель Мачтета — сформировать у читателя позитивное восприятие евреев в целом и земского еврея-врача в частности (189–191 примеч.). Мачтет отмечает, что не собирается своим небольшим рассказом «выступать в защиту целой нации», тем не менее филосемитская риторика, связанная прежде всего с образом Давида Гурвейса, занимает значительное место в повести (197–200, 208–209, 218–219, 221–222). Удивительно, что ни современники Мачтета, ни литературная критика не обратили внимания на очевидное противоречие филосемитской позиции Мачтета: главный герой повести привлекателен, с точки зрения Мачтета, прежде всего потому, что он по духу и поведению своему — христианин до мозга костей.

Христианская тема всепрощения, непротивления, вселенской любви задана изначально в сюжете, центральном герое и в авторских отступлениях; она все настойчивее звучит ближе к концу повести. Мачтет хвалит иудейское племя за то, что оно озарило мир идеалами «любви и прощения» (198). Под стать этим идеалам «беззлобное, всепрощавшее сердце» Давида Гурвейса (199). Гурвейс прощает соученикам презрительные клички, которыми они его наделяют; он готов спасти от позорных единиц весь класс ценой собственной репутации (193–207). Идея всепрощающей любви доведена в образе Гурвейса до предела, почти до комизма. Вместо иудейского «возлюби ближнего своего» Гурвейс буквально воплощает в жизнь христианский лозунг «возлюби врага своего». Антисемиту, который оскорбил Гурвейса и вызвал его на дуэль, Гурвейс предлагает медицинскую помощь — остановить хлещущую у того из носа кровь (214). Попав в армию военврачом в разгар Русско-турецкой войны, Гурвейс замечает, что плен ему не страшен, потому что и в плену для него найдется дело: лечить раненых турок («Врагу на помощь придешь?» — удивляется его сослуживец; 230). В финале он оказывает медицинскую помощь упавшему с лестницы погромщику, который за минуту до падения громил квартиру самого Гурвейса{1094}.

Мачтет всеми доступными способами доказывает, что Гурвейс, сам того не зная, воплощает христианскую добродетель и уже поэтому заслуживает доброго отношения. Кроме авторских наблюдений над христианским поведением Гурвейса в повести появляются и другие детали, подчеркивающие авторскую мысль. Рассуждения о необходимости лечить и любить всех, даже врага, Мачтет называет главной темой разговоров Гурвейса (230). Гурвейс втолковывает одной из своих собеседниц, что значит быть настоящим христианином (226–227). На поле боя Гурвейс, пытаясь остановить бегущего с поля боя офицера, разворачивает флаг Красного Креста. Во время погрома кто-то из домашней прислуги, увидя, как Гурвейс оказывает помощь погромщику, восклицает: «Батюшка ты наш! Заступник! Праведник ты, как есть заступник!» (253). Негодующий ответ Гурвейса («Неправда! Я — жид!», 254) не оставляет сомнений в том, что Гурвейс понимает глубоко христианский смысл обращенных к нему слов. Плач Гурвейса, обрывающий его негодование, — знак принятия Гурвейсом его христианской миссии и примирения с ней.

Не случайно поэтому Давид Гурвейс остается «жидом» в повести формально: Мачтет настойчиво подчеркивает разрыв Гурвейса с иудаизмом. Гурвейс восклицает: «Сколько еврейской бедноты учится, рвет с заскорузлыми традициями и стремится к свету» (217). Старики произносят имя Гурвейса «с плохо скрываемой боязнью, с досадою за разбитые кумиры, порванные, разбитые в прах традиции» (223–224). Вряд ли можно однозначно заявить, что Мачтет согласен со всеми теми собеседниками и собеседницами Гурвейса, которые не считают его евреем (224). Мачтет неоднократно декларирует любовь Гурвейса «к жидам», говорит о слиянии его «русского духа» с «любовью к своему родному племени» (218). Тем не менее сказанное Мачтетом так и остается декларацией: в повести Гурвейс нигде и никакими своими действиями не выказывает своей близости «родному племени». Оно остается для него чем-то далеким и абстрактным. Даже предложение креститься ради получения недоступных евреям прав Гурвейс отклоняет как «кощунство», противоречащее прежде всего самому духу христианской добродетели (226).

Представление Мачтета о поведении еврея на фронте под стать его представлениям о духовном мире еврейского врача. И до и после появления в повести военной темы Мачтет несколько раз упоминает о нежелании Гурвейса принимать участие в человекоубийстве. Война — нечто противоположное его духу. Во время дуэли он спокоен, но решительно не хочет стрелять в соперника: «Я не хочу убивать» (215). Когда умирающий больной просит у него яду, Гурвейс отказывает ему и восклицает: «Разве я могу убивать? Я — врач, обязанный лечить и спасать людей!» (245). Гурвейс гордится пацифистским, принципиально невоенным характером еврейского народа, демонстрируя откровенное невежество: Гурвейс «даже гордился, что его племя не создавало полководцев-героев. “Мы, евреи, — говаривал он, — единственное племя, которое невиновно теперь в военных кровопролитиях… Меч, давно забытый меч мы променяли на культуру…”» (216).

Как же это согласуется с военной темой? На фронт Гурвейс отправляется добровольцем. Он попадает под командование генерала Черняева, в самую гущу событий. И тем не менее война проходит как бы мимо него: за работой по спасению раненых Гурвейс ничего «не слышал, не видел, не понимал» (230). Он целиком поглощен своей работой, у него нет даже времени обратить внимание на военные действия, происходящие где-то там, за холмом, на далеком фоне повествования. Будучи на фронте, Гурвейс как бы игнорирует войну. Присутствие Гурвейса в армии такое же формальное, как и его присутствие в еврействе. Никакого взаимодействия личного опыта Гурвейса и армейского опыта не происходит. В еврействе он христианин, в армии он врач. В центральном эпизоде повести, во время панического бегства русских войск, удирающий в тыл офицер уговаривает Гурвейса бросить раненых и спасаться самому. Гурвейс отказывается, заставляет офицера раздобыть фуру для перевозки раненых, спасает от турок несколько десятков людей, но при этом заявляет: «Я не воин! Я врач…» (237). Бесстрашие Гурвейса позволяет ему не замечать войну на войне, но мы не можем не заметить, что это свойство Гурвейса спасает не только раненых. Это свойство спасает от провала самого Мачтета, не умеющего изобразить еврея в армии или на войне. Война — не более чем повод еще раз подчеркнуть, что Гурвейс — спаситель, а не воитель. Гурвейс Мачтета — символ иудео-христианской гуманности, яркий и запоминающийся образ в русско-еврейском литературном диалоге, бесконечно далекий от русских евреев и от русской армии.

Обратимся теперь к рассказу Станюковича «Исайка». Казалось бы, Станюкович, посвятивший тысячи страниц истории русского флота и русских моряков, должен прекрасно знать, что происходит с евреем на флоте{1095}. Тем не менее с его Исайкой происходит то же самое, что и с героем Мачтета: находясь в армии, герой никак с ней не пересекается. Вместо еврея-матроса Станюкович описывает корабельного портного. Весь опыт службы проходит мимо него. И если у Мачтета такое решение было лишь эпизодическим, у Станюковича оно является сюжетной основой рассказа.

Такой прием тем более странен, что Исайка— не случайный человек на флоте. К моменту нашего с ним знакомства он служит на 84-пушечном корабле «Поспешный» уже шестнадцать лет. К нему с большим уважением относятся матросы, которым он, один из немногих грамотных людей на корабле, читает русские книги (428). Матросы дорожат им (434), почитают его (428), положительно отзываются о его религиозном упорстве (432, 430, 434). Так же как и у Мачтета, Исайка Станюковича вызывает у окружающих симпатии прежде всего потому, что «не похож на жида», — иными словами, не похож на расхожий юдофобский стереотип. А похож Исайка, разумеется, на доброго христианина, даром что еврей. Приписанный к флоту поп говорит Исайке о его «истинно христианской добродетели» (429). Адмиральша, которой Исайка шьет обувь, напрашивается ему в крестные (431–432). Матросы также отказываются видеть в нем настоящего еврея, адресуя ему сомнительного свойства комплимент: «Жид, а какой старательный своему Богу» (434). Когда Исайка выручает пьяницу и забулдыгу Ивана Рябого из неминуемой беды — тот пропил в портовом кабаке шинель, — Рябой говорит об Исайке: «Жид, а какой добрый» (440–441). Иными словами, Станюкович всячески подчеркивает, что любят Исайку не за его еврейство, а за христианские добродетели.

Несмотря на уважение моряков и добрые отношения с непосредственными начальниками, Исайка, как это ни странно, остается совершенно чужим на корабле. Прежде всего потому, что по роду занятий он не матрос, а, условно говоря, приписанный к кораблю портной. Попав на корабль, Исайка назначен в «корабельные парусники» и получает задание латать и штопать паруса (427). По роду занятий ему и не нужно появляться на палубе: сиди себе в подшкиперской и орудуй иглой (444). Кроме парусов ему приходится чинить обувь для всего офицерского состава, шить туфли для жен начальников, штопать одежду. Иными словами — Исайка ничем не отличается от штатского еврейского портного. Тот факт, что он служит уже шестнадцать лет, ничего не меняет в его жизни: флот, армия, служба остаются там, наверху, на палубе. Исайка отсиживается в своей мастерской, как заправский портной из Бердичева или Пружан. А поскольку такое решение представляется художественно неубедительным, Станюкович находит удачный выход: делает своего Исайку непроходимым трусом.

Действительно, все любящие Исайку в один голос твердят, что он «трус» и «плохой моряк» (434), что он «совсем не матросского звания человек» (431), что «матросы так не похожи на него» (437), наконец, что «Бог не желает, чтоб еврей был матросом» (435). Море пугает Исайку (444), он «пужлив», «жмурит глаза», он «очень чувствительный» (430). Даже финальная сцена рассказа не убеждает нас в обратном: Исайка погибает как трус, боящийся физического наказания и предпочитающий смерть — розгам. Его предсмертная храбрость («совсем не прежний кроткий Исайка») и решительный отказ подвергнуться незаслуженному наказанию совсем не армейского свойства. Скорее, наоборот: Исайка упорствует в своем нежелании стать вровень с матросами и пройти через все перипетии их матросской службы. Кроме всего прочего, трусость Исайки служит оправданием неумения Станюковича интегрировать еврея в армию, в данном случае — во флот.

Как видим, у Мачтета и Станюковича еврей несовместим с армией — либо по убеждению, либо по натуре. Здесь, при известном схематизме, либеральная и охранительная легенды максимально приближаются друг к другу{1096}.