Крест шею не тянет

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Среди русских литераторов, писавших о евреях в русской армии или о кантонистах, Виктору Никитину (1839–1908) принадлежит особое место{1080}. Во-первых, потому, что в отличие от всех других литераторов, писавших о евреях в армии, Никитин единственный мог опираться на собственный опыт, поскольку сам был крещеным кантонистом из евреев. По отзывам современников, он всю жизнь мучился из-за своего вынужденного крещения и всеми силами пытался искупить вину тем, что собирал материал о кантонистах. Во-вторых, собранный материал Никитин опубликовал в книге «Многострадальные», посвященной исследованию заведений военных кантонистов{1081}. В-третьих, потому, что Никитин как чиновник особых поручений при МВД в 1860-е годы объездил чуть ли не все военные пенитенциарные заведения России, где встречал среди прочих и еврейских солдат-арестантов. Рассказы о встречах с ними (написанные почти в жанре современных интервью) вошли в его книгу о русских военных тюрьмах{1082}. В-четвертых, потому, что Никитину принадлежит знаменитый рассказ «Век прожить — не поле перейти», опубликованный «Еврейской библиотекой» в 1873 г., в котором представлена интереснейшая картина рекрутских наборов в николаевскую эпоху и кантонистских заведений{1083}. Никитин, таким образом, был одним из первых, кто заговорил о кантонистах с точки зрения историографии и художественной литературы. Он ближе всех мемуаристов стоял к осмысляемой им николаевской эпохе. Еврейские и русско-еврейские мемуары появились в печати только через сорок — пятьдесят лет после его рассказов о кантонистах. Бесспорно, такой личный жизненный опыт и открытый доступ к документам и живому материалу не снились никому из русских и еврейских писателей. В этом отношении фигура Никитина уникальна. Но делает ли это столь же уникальным знаменитый рассказ Никитина?

Попытаемся на время забыть о биографическом контексте творчества Никитина — крещеного кантониста, русского этнографа и государственного чиновника. Попробуем проанализировать текст рассказа «Век прожить — не поле перейти» вне контекста, а затем сравним результаты с имеющейся биографической информацией о Никитине. Рассказ Никитина отличается особой динамикой и сменой картин, продиктованными, очевидно, желанием автора вместить длительный период жизни героя в пятьдесят страниц повествования. Условно рассказ можно разбить на несколько частей. В первой Никитин рассказывает о безрадостном детстве главного героя, Льва Абрамовича Кугеля, от лица которого ведется повествование. В память рассказчика врезаются картины жизни в одном из местечек черты оседлости. Кагал преследует и изгоняет свободомыслящего еврея — отца рассказчика. Умирает мать рассказчика. В доме появляется ненавистная молодая мачеха, которая изменяет отцу с русским офицером и с позором покидает дом. За незаконную сделку арестовывают отца рассказчика. Попытки спрятать восьмилетнего Льва от набора ни к чему не приводят — его выкрадывают и сдают в рекруты.

Вторая часть посвящена кантонистской жизни Льва Кугеля. Рассказчик особо останавливается на неимоверно трудной дороге в кантонистский батальон города Вольска. По пути в Вольск малолетних рекрутов обирают приставленные к ним солдаты-«дядьки». Особо зверствует подпоручик Мезенцов, вымогательством и издевательствами склоняющий еврейских детей к крещению. По прибытии в Вольск побои усиливаются. Стычкой с ротным поручиком Просенковым, отказом рассказчика принять крещение и переводом его в мастеровые команды в Москву заканчивается вторая часть. Третья посвящена почти десятилетнему периоду жизни Льва Кугеля в подмастерьях у переплетчика Ерофеева. Главная тема этой части — роман Кугеля с Наташей, православной племянницей хозяина мастерской. Рассказчик отказывается принять крещение ради вступления в брак с православной. Когда Наташа сама изъявляет желание принять иудаизм, перепуганный хозяин мастерской обманом избавляется от Кугеля, которого по этапу высылают из Москвы в отдаленный армейский корпус. В четвертой части рассказывается о работе Кугеля в должности штабного писаря и о произволе воинского командования. В начале Крымской войны полк, где проходит службу Кугель, отправляют в Севастополь. По пути в Крым не дошедшему до театра военных действий Кугелю ампутируют отмороженную ногу и комиссуют. Последняя часть посвящена рассказу о безрезультатных попытках автора разыскать осужденного отца, а также размышлениям о несовпадении жизненных принципов рассказчика и евреев черты оседлости.

Через все калейдоскопическое многообразие эпизодов рассказа проходит сквозная тема — взаимоотношения рассказчика с евреями и иудейской религией. Автор с поразительной настойчивостью, порой навязчиво, возвращается к этой теме в каждой из условно обозначенных нами частей рассказа, пытаясь постоянно для себя решить вопрос: что же такое для него еврейская традиция, быт и нравы черты оседлости? Но самое удивительное то, что ответ на этот вопрос у Никитина построен на неразрешимом противоречии, которое рассказчик (и, надо полагать, автор) упорно не замечает. На протяжении всего рассказа Лев Абрамович Кугель высказывает резкое неприятие иудаизма, пренебрежение к иудейским обычаям, искреннее и неприкрытое презрение к иудейской вере, незнание традиции и отсутствие какого бы то ни было интереса к ней. Несмотря на это, рассказчик последовательно отстаивает свое право быть иудеем в самом традиционном смысле слова. Здесь явно содержится парадокс. Посмотрим, как он воплощается в рассказе.

Антирелигиозная позиция автора заявлена на первых страницах рассказа — причем и в сюжете, и в стиле{1084}. Евреи черты, по Кугелю, фанатичны, нетерпимы и лицемерны{1085}. Религия давно стала убежищем ханжей. Каков традиционный еврейский дом — таковы и евреи черты. Последние во время набора ведут себя самым гнусным образом: детей отлавливают и сдают в рекруты, в то время как старшие братья сданных по набору детей предательски прячутся, опасаясь, как бы их не поставили в замену (179). Единственное порядочное место, где удается спрятать маленького Льва, зажиточный и гостеприимный русский дом, но и там мальчика находят и хитростью выманивают еврейские сдатчики (177–178). Не случайно поэтому, комиссовавшись из армии, Кугель рассказывает о евреях черты оседлости с пренебрежением и высокомерным презрением. Он говорит, что не имел «ничего общего с одноплеменниками»; «я совершенно отвык от всех беспорядочных их порядков, запрещающих и разрешающих всякий вздор»; «я даже языка их не понимал» (213).

Неприятие рассказчиком еврейских ценностных ориентиров — да и самих евреев — важный мотив повествования. В одной из финальных сцен, оправдывая крещеного еврейского солдата Петрова, Кугель произносит фразу, поразительную по силе саморазоблачения: «Евреи-простолюдины отказывались от крестившихся детей» (211). Оставим в стороне историческую подоплеку этого утверждения и обратимся к его стилистическому оформлению. Назвать традиционного еврея «простолюдином» мог только тот, кто чувствовал свое социальное и духовное превосходство над жалкой местечковой средой. Человек, для которого иудейская традиция и традиционное еврейство представляли хоть какую-нибудь ценность, так не сказал бы. Даже Богров, обычно не останавливавшийся перед употреблением самых жестких эпитетов, не опустился бы до такого пренебрежения к еврейству. Для полной органичности рассказчику остается только признаться в том, что он не устоял перед соблазном и порвал с еврейством, окончательно перейдя в православие.

Отношение рассказчика к евреям черты оседлости и к иудейской традиции решительным образом меняется, как только он — вместе с другими еврейскими детьми — попадает в казарму. Евреи преображаются. Со всех сторон к еврейским детям съезжаются их родные, чтобы утешить и приласкать их перед отправкой в кантонистские батальоны. Кугель-старший, напутствуя сына, велит ему «не креститься добровольно» (180). Это напутствие впечатляет своей сдержанностью и здравым отношением к иудейству. Отец ведет Льва к местному баал-шему — вероятно, хасидскому цадику. Последний благословляет мальчика, дарит ему еврейский талисман и заклинает не менять веры (181–182). По пути в кантонистский батальон евреи всеми правдами и неправдами стараются облегчить жалкую участь малолетних кантонистов: подкармливают их, суют им деньги (184). Находятся такие сердобольные, которые устраивают кантонистам побег (185). Евреи подкупают подпоручика Мезенцова, чтобы он не устраивал еврейским детям массовых экзекуций (185–186). В пределах черты еврейские дети исполняют религиозный ритуал: молятся, надевают тфиллин, справляют шаббат.

Однако за чертой оседлости прекращается исполнение кантонистами еврейских обычаев: Мезенцов запрещает молиться, отбирает и уничтожает необходимые предметы еврейского ритуала (186). По прибытии в Вольск к малолетним кантонистам не пускают взрослых солдат-евреев и запрещают им переписку с домом. Когда кантонистское начальство удесятеряет попытки склонить евреев в православие (191–193), симпатии рассказчика безусловно оказываются на стороне тех, кто устоял и, несмотря на побои и издевательства, не крестился. Крещеные дети, наоборот, вызывают презрение: они заносчивы и наглы (192–193), они доносят на упорствующих евреев, сохранивших еврейские талисманы, как на колдунов (193–194). Когда после двух месяцев побоев Кугель вынужден расстаться с талисманом, он переживает потерю талисмана как личную драму (194). Тем не менее никакие муки не способны склонить его к переходу в православие. Его отдают в мастеровые. Он на хорошем счету в переплетной мастерской, но и в православной мастеровой среде он остается иудеем.

Даже любовь не способна изменить его решение. Наташа, его православная возлюбленная, изумляется, как такое может быть: креститься Лев не хочет и в то же время никак не проявляет своего еврейства, ничего не соблюдает и не молится. Самооправдательный монолог Льва Кугеля заслуживает того, чтобы привести его полностью: «Не молюсь оттого, что около десяти лет ни синагоги, ни раввина, ни молитвенников, ни евреев в глаза не видел, а живя взаперти, сперва — в казарме, а потом — здесь, перезабыл, когда бывают наши праздники и как даже молятся» (205). Для рассказчика иудаизм оказывается неким бесплотным символом: он не наполнен ни соблюдением ритуала, ни памятью о нем, ни попытками восстановить утраченное знание о традиции. И все же он проявляет завидное упорство, отстаивая свое право быть иудеем, даже утратив его смысл. Это упорство стоит рассказчику карьеры, здоровья, личного благополучия и семейного счастья.

Казалось бы, возможность заново, еще в молодом возрасте, вернуться в черту оседлости — пусть даже инвалидом — открывает перед рассказчиком новые перспективы. Наконец-то он сможет наполнить жизненным смыслом свою привязанность к иудейству! Ничего подобного, как мы уже знаем, не происходит: рассказ заканчивается злобным брюзжанием и неприятием всего еврейского («всякий вздор», 213). Парадоксально, что противоречие между двумя противоположными отношениями Кугеля к еврейству нигде в рассказе не разрешается. Оно как бы повисает в воздухе, вызывая вполне резонный вопрос: где же настоящее отношение кантониста Кугеля к еврейской традиции? Что из разобранных нами двух точек зрения соответствует подлинному мировоззрению рассказчика? Иными словами: где он лжет, а где говорит правду? Там, где тянется к еврейской традиции, или там, где стоит на пороге церкви? Словом, кто рассказчик: кантонист Лев Кугель, бесцельно упорствующий в иудаизме, или бывший кантонист Никитин, презирающий иудейские ценности?

Ответить на этот вопрос нам поможет сравнение богровского Ерухима с никитинским Кугелем. Сравнение рассказа «Век прожить — не поле перейти» с «Записками еврея» Богрова обнаруживает поразительные композиционные, тематические и образные совпадения между двумя произведениями. Никитин стилизует своего рассказчика под рассказчика «Записок еврея», с его высокомерно-презрительным отношением к традиционному еврейству. Действительно, никитинское презрение к евреям, к еврейскому ритуалу, к традиционному дому и семье, наконец — к еврейской женщине восходит к «Запискам еврея» Богрова. Никитинский рамочный сюжет, таким образом, — это стилизация «под Богрова». Такого же рода стилизацией оказывается и рассказ об армейском опыте Кугеля, повторяющий в основных своих поворотах филосемитский рассказ Богрова о Ерухиме. Но этого мало. Как и в системе художественных образов Богрова, у Никитина тщедушным евреям противопоставлены русские, перед здоровой культурой которых преклоняется рассказчик{1086}.

Для Никитина, крестившегося в детстве, и Богрова, принявшего крещение в зрелом возрасте, противопоставление еврейских реалий русским несет, кроме всего прочего, еще и религиозный отпечаток. Похоже, Никитин, как и Богров, использует это противопоставление, чтобы оправдать собственный уход в православие. Как и Богров, Никитин ищет в художественном творчестве самооправдания. В этом же религиозном контексте, вероятно, нужно рассматривать и критику еврейского местечкового мира у Никитина: чем уродливей отношения в традиционной еврейской среде, тем убедительней решение рассказчика (и автора) навсегда порвать с этой средой. Совершенно новый смысл приобретает в этом контексте и описание издевательств над кантонистами. Чем ярче описаны мучения кантонистов, сопротивляющихся крещению, тем более оправдан переход Кугеля в православие. Мучения кантониста Кугеля призваны задним числом оправдать антиеврейское брюзжание. Другое дело, что у Никитина не хватает смелости признаться в сделанном шаге, хотя он почти о нем проговаривается.

Так случается в эпизоде с приходом Кугеля к хасидскому цадику. Я не оспариваю возможность такого прихода, несмотря на то что приход еврейского просветителя-отца к цадику, воплощающему центральную фигуру еврейской мистической традиции, абсурден и художественно никак не оправдан. Более того: эпизод у цадика — квинтэссенция всех противоречий рассказа, запечатленная в стиле. Дело в том, что баал-шем, напутствуя мальчика, говорит с ним устами православного священника и уж никак не хасида. «Будешь лихой солдат»; «только в нашей святой вере сила»; [когда передает мальчику талисман] «пока будешь носить — будешь достоин обетованной земли, а как только снимешь… только ад, кромешный ад твой удел!» (181–182, курсив мой. — Й. П.-Ш.).

Несмотря на библейские аллюзии, вся метафорика этого, с позволения сказать, «хасидского» монолога — нечто прямо противоположное ключевым понятиям иудейской традиции. Хасидский цадик мог упомянуть обретение мальчиком в награду за верность иудаизму места в будущем мире (олам ха-ба). Он мог напомнить о необходимости даже в армии соблюдать еврейскую обрядность (шомер мицвот). Есть много других напутствий и благословений, которые Никитин мог бы использовать — или стилизовать (как, скажем, это делает в финале рассмотренных рассказов Осип Рабинович). Вместо этого Никитин использует лексику из иной религиозной традиции. Метафоры «земля обетованная», «наша святая вера» и особенно запугивание адом (столь органичные в православной традиции) совершенно чужды духу традиции иудейской, не знакомой с идеей ада (гееном) как пенитенциарного учреждения. Приведенное выше благословение звучит, скорее, как напутствие священника, возлагающего на жиденка-кантониста нагрудный крест, чем на речь хасидского старца. Знаменательнейшая проговорка Никитина означает, что его рассказчик слышал эти слова, но не решился открыть их подлинный источник{1087}. Таким образом, никитинский Лев Кугель — противоречивая фигура крещеного кантониста, человека сломанной судьбы, стыдящегося как своего еврейства, так и своего обращения в православие и мучительно пытающегося оправдать себя в собственных глазах{1088}.