Глава VI НОВОЕ ПОКОЛЕНИЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ирина. Лучше быть волом, лучше быть простою лошадью, только бы работать, чем молодой женщиной, которая встает в двенадцать часов дня, потом пьет в постели кофе, потом два часа одевается… о, как это ужасно!

Тузенбах. …Пришло время, надвигается на всех нас громада, готовится здоровая, сильная буря, которая идет, уже близка и скоро сдует с нашего общества лень, равнодушие, предубеждение к труду, гнилую скуку. Я буду работать, а через какие-нибудь двадцать пять — тридцать лет работать будет уже каждый человек. Каждый!

Чехов А. П. Три сестры

1. Фабрика и школа

«Сейчас Россия находится в ситуации спокойного и медленного распада, — написал в 1880 г. Константин Леонтьев, — когда имеет место один из тех Великих русских процессов, которые предшествуют глубинным историческим сдвигам — крещению киевского народа в Днепре, петровскому разрушению национальных традиций, и, в конце концов, нынешнему состоянию дел, а по существу, переходу к чему-то иному». Правление Александра II началось с реформ, а закончилось их свертыванием и его гибелью. Царствование его сына наступило, по словам Ариадны Тырковой, с «затемнения социальной и интеллектуальной жизни», и закончилось тогда, когда Россия переживала значительный экономический рост, который подготовил почву для политических и революционных движений последующего поколения. Для прогрессивных людей, живших в «мрачных восьмидесятых», как определил данный период Керенский, этот рост казался несбыточным и далеким, а мрак реальным. Внешнюю форму этого периода критик Семен Венгеров назвал «победоносцевщиной» (по имени К. П. Победоносцева) — бюрократическим презрением к человеческому достоинству; а внутреннюю форму — «чеховщиной», подразумевавшей равнодушие и смирение русского общества, которые так верно были отражены в произведениях Чехова. Казалось, по крайней мере на первый взгляд, исчезли все проявления радикализма, а российская интеллигенция, утратила веру в возможность значительного улучшения русской жизни[326].

Одним из немногих исключений из общего настроения безысходности был смелый, но не имевший серьезных последствий поступок одной из активных феминисток 1870-х гг., Марии Цебриковой, в 1890 г. написавшей длинное и пылкое письмо Александру III. Избегая критиковать самого царя или самодержавие, она открыто подвергла критике «бюрократический анархизм» его правления и просила уничтожить стену чиновничьего произвола, стоящую между ним и Россией. Только тогда, писала она, общество сможет избавиться от преобладающих в нем коррупции, глупых и бесчеловечных традиций. Она заклинала царя остановить бессмысленную растрату государственного бюджета и направить деньги на искоренение нищеты, голода, невежества, грязи и болезней в изнывающих под этим бременем деревень. В ответ недоумевающий самодержец только спросил: «Ей-то какое дело?» и повелел выслать Цебрикову в Вологодскую губернию. Ее письмо, изданное отдельной брошюрой, еще долгое время ходило в подпольных кругах[327].

Как и другие либеральные идеи той эпохи, вопрос о женских правах вызывал жесткое неприятие со стороны власть предержащих. Сам Александр III, будучи женат на чопорной датской принцессе, был убежденным сторонником семьи и неодобрительно смотрел на частную жизнь своего отца. Он не питал симпатии к идее любого расширения границ женских возможностей и с готовностью встал на сторону тех членов правительства, которые выступали против женского образования. Наиболее влиятельным из них был К. Победоносцев, вошедший в европейскую историю XIX в. как образец истинного реакционера. Он открыто угрожал тем, кто пытался разрушить священные институты Святой Руси — Церковь, Государство, Собственность и Семью. Его ненависть к любому проявлению сексуальной эмансипации (а, в действительности, к любой форме личной эмансипации) нашла свое выражение в призыве ко всему русскому народу «не растрачивать нашу силу на массу общих утверждений и стремлений, а выбрать себе, работу и сферу деятельности в соответствии с нашими традициями». Медицина, и в особенности политика, не соответствовали его представлениям о женщине. Как мы увидим в дальнейшем, его действия говорили даже более красноречиво, чем слова[328].

Тем не менее, в России не сложилось организованного антифеминистского движения, которое поддержало бы эти идеи. Вопросы, касающиеся сексуальных отношений и избирательного права, вызвали шквал противоречивых мнений, но только после 1905 г. Что касается «женского вопроса» как общефилософской проблемы, то здесь консерваторы ограничились переизданиями и переводами европейских работ[329]. Основным исключением был антифеминизм Л. Толстого. Не считая мрачного аскетизма, который Толстой проповедовал в произведениях подобных «Крейцеровой сонате», он незадолго до своей смерти достаточно ясно выразил свои взгляды в беседе с женой И. Репина. Он не сказал ничего нового, ограничившись догматическим утверждением о слабости и общей неполноценности женщин. Допуская возможность улучшения правового статуса женщины, Толстой настаивал на ее нравственном подчинении мужчине. В заключение своих рассуждений он посоветовал женам самим стирать, если их муж не желает нанять прачку[330]. Эти замечания Толстого вряд ли заслуживали бы цитирования, если бы не то обстоятельство, что в течение двух последних предреволюционных десятилетий он оказывал огромное влияние на российское общество. Феминисткам, которые опубликовали содержание этой беседы, делает честь, что, несмотря на его эксцентричные взгляды на женский вопрос, они не переставали восхищаться этим человеком.

Те же, кто придерживался феминистских убеждений, также не смогли добавить что-либо существенное к классическим аргументам XIX в. Либерально настроенные ученые и педагоги продолжали приводить медицинские и антропологические «доказательства» пригодности женщин к работе и профессиональной деятельности, которые служили феминисткам доводами для опровержения аргументов традиционалистов. Единственная достойная внимания идея, возникшая из этого скучного набора расхожих клише, содержалась в убедительном ответе В. М. Хвостова на тезис Мишле об «извечной болезни» женщин. Профессор философии и права Московского университета Хвостов выдвинул простую и здравую мысль о том, что женщина подвержена не только привычной «болезни» — менструации и беременности — но и не менее обычному выздоровлению, которое делает ее более сильной и жизнеустойчивой, чем мужчина. Увы, но к этому времени (1914 г.) фактически никто в русском обществе не был заинтересован в этих доводах, и он был вынужден в одиночестве искать доказательства силы и способностей русских женщин[331].

В известном смысле эпоха «женского вопроса» осталась в прошлом: он был настолько широко освещен в 1860-1870-х гг., что уже нечего было добавить к нему как к проблеме общего характера[332]. Результаты этого освещения были поистине впечатляющими: реформа женского образования, яркая плеяда революционерок, принятие интеллигенцией идеи женского равноправия. Отныне было готово начаться «женское движение» или, лучше сказать, «женские движения», так как их будет два: одно феминистское и другое социалистическое. Оба они неуверенно стартовали в середине 1890-х гг., но затем (1905) решительно стали продвигаться вперед. Лидеры обоих движений в основной своей массе были представительницами интеллигенции; и оба они стремились заручиться расположением женщин-«тружениц» — работниц, служанок и даже крестьянок.

«Доля ты, русская долюшка женская, вряд ли труднее сыскать», — писал в своей широко известной поэме «Кому на Руси жить хорошо?» Некрасов. Он говорил о представительницах крестьянства, которое как класс составляло в 1897 г. более трех четвертей от всего населения. В среде крестьян с радостью и гордостью принималось рождение сына, в то время как появление на свет дочери встречали с печалью или в лучшем случае с безразличием. Основной заботой родителей было как можно скорее выдать ее замуж, в основном по достижении ею шестнадцати лет. В идеале замужняя женщина должна была быть безмолвной работницей, служанкой и сексуальным партнером мужа, что в некоторых областях России символизировалось свадебным обрядом, когда невеста дарила своему новому хозяину постельные принадлежности и хлыст. Если молодая жена жила в патриархальной семье, то иногда она была вынуждена вступать в половые отношения со своим свекром — практика, известная как «снохачество», которая была результатом длительного отсутствия мужей. Более широко распространенным было дурное обращение со стороны свекрови. Деревенские девушки зачастую становились жертвами особой истерии и быстро старели под грузом тяжелой полевой работы и постоянных беременностей. Поскольку в деревнях никто никогда не слышал о способах контроля над рождаемостью и поскольку девушки выходили замуж в юном возрасте, то уже к 25 годам у них было от пяти до шести беременностей, а к 45 годам — около девяти. В соответствии с данными на 1908 г., 25 % сорокапятилетних крестьянок перенесли более десяти беременностей, четвертая часть которых заканчивалась выкидышем. Типичным был пример 55-летней женщины, жившей 35 лет в замужестве, которая 24 раза была беременна. Выжили у нее только два ребенка. В крестьянской среде выкидыши, детская смертность, послеродовые осложнения, были настолько обычными явлениями, что их едва замечали[333].

Ужасная картина, несмотря на то что многие из вышеописанных явлений в то время было принято объяснять отсталостью деревенской жизни. Между тем была и обратная сторона медали. Крестьянка имела право на приданное и заработанные ею деньги — хорошо известный «женский сундук». После различных постановлений 1880-1890-х гг. домашняя собственность была определена как семейная, на которую мужчина, глава семьи, не мог претендовать в качестве единоличного собственника; и женщина могла быть признана законным главой хозяйства, если это соответствовало местному обычаю. «Женщины без господина» — овдовевшие или покинутые мужьями — не только принимали участие в деревенских собраниях, но в некоторых областях и управляли ими в отсутствие мужчин[334]. Даже большая семья не всегда могла воспрепятствовать появлению более свободных супружеских хозяйств. Патриархальные хозяйства редко достигали обобществления в полной мере, и исследователи деревенской жизни отмечали, что некоторые жены отдельно от других готовили кашу на общей печи, кормили своих детей и вытирали «свои» участки стола. Молодые жены, которых раздражало авторитарное давление со стороны родни мужа, спешили довести этот семейный атомизм до своего логического конца и создать свое отдельное «бабье хозяйство», более соответствующее их интересам. Начало этому положили жены, которые зачастую демонстрировали большую предприимчивость (и больший эгоизм), нежели их мужья. Не случайно Петербургское сельскохозяйственное общество[335] выразило надежду, что деревенские женщины будут играть основную роль в обновлении русского сельского хозяйства[336]. Именно поэтому в начале первой русской революции женское население деревень стало привлекать к себе внимание политических партий не только своей ужасающей отсталостью, но и как активная социальная сила.

К описываемому времени большое количество крестьян покинули деревню. Основная причина заключалась в экономическом кризисе, оказавшем в конце XIX в. влияние на большинство крестьян. Существует очень мало исследований, которые помогли бы нам определить численность переселенцев, мотивы и способы миграции в города, масштаб которой постоянно увеличивался в те годы. Ясно лишь одно: «социальное фантазирование» или соображения нравственного плана не имели к этому никакого отношения. Крестьянка была настолько же аполитичной, насколько и неромантичной, и ее единственной заботой был хлеб насущный. Небольшая часть девушек сумела ускользнуть от деревенской жизни при помощи древнего способа — ухода в монастырь. Число монахинь с 1855 по 1911 г. увеличилось с 7 000 всего лишь до 47 000, несмотря на пример, поданный сестрой императрицы Эллой[337], вдовой убитого великого князя Сергея. Другие пытались использовать для этого сезонные работы, которые, увы, иногда включали в себя работу проституткой в ближайшем городе или на ближайшей ярмарке. Нужда превратила многих сельских женщин в батрачек, которые в 1897 г. составляли около 25 % от всех наемных работниц. Между деревенским и городским рынками труда расстояние было всего лишь в один шаг, и вскоре на железнодорожные станции крупнейших российских городов стали прибывать крестьянки[338].

В городах большинство из них стали не работницами, а прислугой, которая составляла в России крупнейшую и, возможно, наиболее эксплуатируемую группу наемных работниц. Дочки и внучки крепостных крестьян они с детства усвоили чувство уважения к «вышестоящим лицам» и много лет спустя после отмены крепостного права еще демонстрировали собачью преданность своим хозяевам. В одном из приливов откровенности княжна Долгорукая призналась, что представители ее класса зачастую вознаграждали преданность своих слуг тем, что обращались с ними как деспоты. Для домашней прислуги было нормальным получать три или четыре рубля в месяц, если предоставлялись пища и кров. Низкое общественное положение и уровень образования, а также исключительная наивность деревенских девушек делали их легкой добычей для хозяев, их сыновей или же слуг мужского пола. Беременности, изгнания с работы, незаконнорожденные дети — все эти явления, послужившие Толстому материалом для создания романа «Воскресение», были широко распространены в домах представителей знати. Женская прислуга в чайных, ресторанах и трактирах также оказалась не в лучшем положении и часто отождествлялась в общественном сознании с обычными проститутками. Как социальная группа, служанки входили в число наиболее бесправных групп Российской империи[339].

Среди низших городских слоев женщин наибольшей способностью к повышению уровня самосознания обладали фабричные работницы. После 1905 г. «женский пролетариат» стал основным объектом внимания со стороны и феминисток и социалисток. В 1890-х гг. в сфере женского труда не происходило ничего нового, за исключением устойчивого роста количества работниц. Значительные сдвиги произошли в 1904–1906 гг., когда женщины заменили мобилизованных на войну с Японией мужчин, и работодатели обнаружили в эти беспокойные революционные годы, что женский труд гораздо дешевле, а сами работницы гораздо лучше управляемы, чем рабочие. То же самое повторилось, но только в гораздо большем масштабе, и во время Первой мировой войны. Количество фабричных работниц со 192 000 в 1897 г. увеличилось до 723 000 в 1914 г., превысив миллион в течение войны; причем эти цифры относятся лишь к женщинам, задействованным в так называемой инспектируемой промышленности, которая подчинялась фабричной инспекции. В процентном отношении женщины в 1880-х гг. достигли 25 % от общего числа рабочей силы, а в 1914 г. — 40 %. Наибольшая концентрация женщин наблюдалась в текстильной промышленности, а к 1912 г. они составили более половины всех рабочих в этой сфере. Такое же огромное количество женщин было занято в табачной, кожевенной и других отраслях легкой промышленности[340].

Получать зарплату меньше мужской за одну и ту же работу не казалось русским работницам странным, но это их задевало. Советский исследователь Лященко подсчитал, что перед революцией средняя ежедневная зарплата промышленного рабочего составляла 1 рубль 20 копеек, а работницы — от 45 до 85 копеек. Иностранец, посетивший в то время Россию, утверждал, что, как правило, женская заработная плата составляла две трети от мужской; в текстильной промышленности женщины и дети получали от 30 до 50 копеек в день, в сравнении с 70 копейками или одним рублем, который получал мужчина[341]. Эта ситуация подвигла некоторых работниц на то, чтобы вести себя как мужчины, дабы добиться лучшей зарплаты. «Ежели я, баба, проголодалась, — жаловалась одна из них на рабочем митинге в 1905 г., - и иду покупать себе, скажем, соленый огурец, то разве с меня полкопейки берут, а не ту же копейку, что с мужика?»[342]

Социалистки и феминистки считали, что реальная заработная плата женщин была значительно ниже необходимой для нормального человеческого существования[343]. Бюджет 1909 г. учитывал лишь минимальные потребности женщин, занятых в текстильной промышленности: небольшую комнатушку или «угол», некоторое количество одежды и простой стол, состоявший из чая, сахара, хлеба, селедки и супа (горячие блюда были редкостью). Подобный образ жизни поглощал все 20 рублей ее месячного дохода, не оставляя ни копейки на культурные мероприятия или на уплату огромных штрафов, налагаемых за опоздание. На таких предприятиях, как Оттоманская табачная фабрика в Санкт-Петербурге, опоздание на 15–20 минут означало потерю рабочим половины дневного жалования. Матерям даже не позволяли уйти на десять минут раньше, чтобы забрать своих детей. Сокращения зарплаты боялись как холеры: в конце 1890-х гг. работницы другой петербургской сигаретной фабрики умоляли ее владельцев не вводить новый вид штрафа. Но эти господа в лучшей манере капитализма XIX в. отвечали, что они предпочтут скорее закрыть фабрику, нежели пересмотреть свое решение[344].

Если для мужчин и женщин уровень зарплаты был неодинаков, то время и условия работы были те же. До принятия в 1885 г. фабричного законодательства, они практически не регулировались. Женщины, так же как и мужчины отстаивали 24-часовую смену; а на одном кожевенном заводе они работали 18 часов в день с двумя перерывами на два и четыре часа. Новое законодательство запретило ночную работу женщин и детей в текстильной промышленности, и постепенно это положение распространилось и на остальные «женские» отрасли производства. Однако его последствия были частично сведены на нет другим законодательством, которое предусматривало ряд исключений, а также тем обстоятельством, что множество женщин были задействованы в не подпадавших под закон малых предприятиях. Таковыми были предприятия, на которых существовала потогонная система (в основном они занимались производством иголок), и где, по воспоминаниям одной революционерки, двенадцатичасовой рабочий день был роскошью, за которую еще надо было бороться. Об охране здоровья редко кто заботился, и длительное время, проведенное женщинами в тесных помещениях, приводило к заболеваниям легких и почек. Девушки, работавшие на харьковской сигаретной фабрике, падали в обморок через 15 минут после пребывания в помещениях для сушки; рабочие табачных фабрик повсеместно страдали от сердечных болезней, астмы, головных болей и спазмов. Либерально настроенная журналистка Тыркова описывала небольшую фабрику по пошиву одежды как мрачную, сырую камеру, забитую истощенными, чахоточными девушками — «не фабрика, а вечный дантовский Ад». Это было в 1909 г., после принятия основной части фабричного законодательства. В основном работодатели не делали больших различий между мужчинами и женщинами, когда начинали использовать их труд. Стоит ли удивляться словам Джона Мейнарда, который с негодованием писал, что в Москве женское тело использовалось для чистки дымоходов[345]?

Еще более ужасающими были условия жизни рабочих. Некоторые просто-напросто спали у станков; другие старались найти себе комнату или угол. Однако с течением времени рабочие всех возрастов, как мужчины, так и женщины, стали жить в бараках, специально построенных для них хозяевами. Фабричный инспектор Гвоздев оставил нам яркое описание бараков типичного фабричного района центральной части России, расположенных посередине пустынной местности, которую пересекала вонючая, грязная река. В сравнении с величественными домами владельцев фабрик здесь, где жили 44 % рабочих округи, стояли уродливые бараки, распространяя зловоние людей, не имевших возможности вымыться, три или четыре семьи делили между собой одну комнату, а два или три рабочих поочередно спали на кровати. Многочисленные источники свидетельствуют, что подобные условия были характерны не только для текстильной промышленной зоны, но и для других регионов. В столице, Петергофе, Киеве некоторые рабочие занимали жизненное пространство размером с телефонную будку; мужчины, женщины, дети спали на полу, прислонившись к стене, слишком изнуренные даже для того, чтобы раздеться. В действительности, вся убогость рабочего быта, дошедшая до нас в рассказах Горького, Куприна и других писателей, достаточно полно отражается и в сухих докладах фабричных инспекторов[346].

Этому образу жизни соответствовала и сексуальная мораль, так же как это было в недавнем прошлом Англии. Большое недовольство вызывал феодальный сексуальный кодекс некоторых хозяев и управляющих. В начале 1870-х гг. фабричные «султаны» использовали экономическое давление на своих работниц, чтобы те удовлетворяли их плотские прихоти. Начиная с 1890-х гг., рабочие газеты и подпольные листовки регулярно печатали жалобы женщин на сексуальную эксплуатацию и дурное обращение; а некоторые фабрики стали использоваться сводницами для набора «белых рабынь». Лишь в исключительных случаях девушка могла вырваться из этого болота при помощи своего очарования и красоты, как, например мотальщица, вышедшая замуж за Савву Морозова[347]. Нормой для фабричной девушки был брак с рабочим. В этом случае она, как с гордостью отмечали коммунисты, пользовалась большей сексуальной свободой до брака и равными правами в браке, в отличие от ее деревенских сестер. Значительное расхождение в отношении к сексуальным вопросам между провинцией и городом, которое в 1920-х гг. превратится в острое противостояние, было уже очевидным в последнем десятилетии XIX века.

Между тем относительная свобода и равноправие работницы не гарантировали ей сохранность семьи или счастливую жизнь. Экономическим бременем для работавших пар были дети, в особенности для матерей, которые вплоть до 1912 г. не имели надлежащей социальной защиты. От нежелательных детей либо избавлялись до их появления на свет, либо продавали после рождения, а иногда отказывались от них или же убивали. Поскольку нянек практически не было, то работницы были вынуждены отдавать своих детей на попечение старым бабкам или же старшим детям — подобно девочке-подростку из чеховского рассказа «Спать хочется», которая нечаянно задушила своего подопечного. Как отмечала Коллонтай, для большинства детей рабочих начальной школой была улица. Работавшие матери, мечущиеся среди фабричных станков, не обращали на детей внимания, а почти всегда пьяные мужья находили мало утешения в «пролетарском» моральном равноправии; и брак, по словам Коллонтай, представлял собой не более чем ряд кратких передышек между запоями[348].

Правительство, несмотря на имеющиеся рычаги налогового и политического давления, практически ничего не делало для того, чтобы облегчить условия жизни рабочих. Своей основной задачей оно считало контроль за ограничением ночной работы для женщин и детей при помощи инспектирования, что вызывало ярое сопротивление со стороны российских промышленников. В 1859 г., когда впервые была выдвинута идея об инспекциях, братья Хлудовы, владельцы крупной текстильной фабрики, резко отреагировали, заявив, что «фабричная инспекция должна быть делом владельцев фабрики». Обычным аргументом против сокращения рабочих часов была низкая производительность рабочих. Запрещение ночного женского труда было организовано по инициативе петербургских фабрикантов, которые хотели лишить своих московских конкурентов преимуществ от использования дешевой рабочей силы, приведя москвичей и выразителя их интересов, Михаила Каткова, в ярость. После 1905 г., помимо вопросов страхования, внимание реформаторов сконцентрировалось на проблеме официального введения должности фабричного инспектора-женщины. Противники подобной меры утверждали, что в этом нет необходимости и что женщины неспособны занимать этот пост. Инспектора-мужчины, хорошо знавшие проблему изнутри, напротив считали, что огромная масса фабричных женщин могла бы доверить свои нужды только женщине. К этому времени на инспектируемых предприятиях, работавших без женщин-инспекторов трудилось около 700 тысяч работниц[349].

Несмотря на ужасные условия жизни и труда, работницы ценились владельцами фабрик как «спокойный элемент» рабочей силы. Подобно крестьянкам, большинство работниц принимали свою тяжелую участь как уготованную им судьбу или Божью волю. При других условиях их было бы значительно труднее организовать и политически «подковать». Лишь только под давлением невыносимо грубого обращения, низкого жалования и непосильных штрафов работницы влились в борьбу рабочих. Когда их терпение иссякло, они все чаще стали демонстрировать враждебность по отношению к несправедливости работодателей. К тому же они были недовольны, хотя и в меньшей степени, своими товарищами, которые зачастую отнимали у них работу, лишали дополнительного заработка и иногда дурно с ними обращались. Одна из проблем реформы женского труда, причем не только в России, заключалась в том, что сами женщины зачастую не желали сокращения рабочего времени или улучшения условий работы, что и после революции будет вызывать озабоченность русского рабочего движения. В целом враждебность женщин-работниц по отношению как к капиталистам, эксплуатировавшим их, так и рабочим, которые конкурировали с ними, стала серьезной проблемой для руководительниц социалистического и феминистского движений.

Если отвлечься от рабочего класса и обратить внимание на образованную часть женского населения, то перед нами предстанет крошечная группа людей. Россия по-прежнему была традиционным обществом, и для девушки из низших слоев было очень трудно найти свой путь в лабиринте русской образовательной системы. В деле образования были задействованы не менее семи различных ведомств, однако результаты были далеко не такими впечатляющими, как перечень этих организаций. Цифры свидетельствуют, что в 1894 г. в школах обучался лишь 1 % девочек (в сравнении с 3,9 % мальчиков). Количество учеников устойчиво росло вплоть до революции, но соотношение мальчиков и девочек на протяжении всего периода сохранялось как 3:1. Данные 1903–1905 гг. показывают, что среди женщин грамотных было 13,7 %, в сравнении с 32,6 % мужчин. Качество образования, даваемого в начальных школах, в значительной степени варьировалось, хотя все же большинство из них ограничивалось преподаванием чтения, письма, арифметики и религии. В провинции земские школы были значительно лучше церковных; в городах же дети бедняков имели больше доступа к образованию. Определенные социальные группы, как например старообрядцы, евреи или дворянство, благодаря богатству или культурным традициям, пользовались преимуществами домашнего образования; в то время как крестьяне по-прежнему с неохотой мирились с утратой дочери-работницы ради получения ею образования — цель, которого они представляли неясно[350].

В результате, в 1907 г. в средних школах насчитывалось около 120 тысяч девушек. Худшими из этих школ были епархиальные училища, чья принципиальная цель заключалась в том, чтобы из дочерей священников сделать невест священников. В 1915 г. княжна Мария с грустью наблюдала за обучением этих вымуштрованных, одинаково одетых, полуголодных девочек, которые изучали вышивание, литургическое песнопение, Закон Божий и практически ничего кроме этого. Институты, которые все еще предназначались для дам знатного происхождения, вряд ли серьезно изменились со времен реформ 1860-х гг. Так, в Смольном, помимо знатного происхождения, к поступающим предъявлялись требования знания русского и французского языков, умения считать до тысячи, способности запомнить некоторые молитвы и отсутствия заразных болезней. Если верить выпускному сочинению 1904 г., Смольный по прежнему был «оранжереей для воспитания женственности», своего рода казармой, в которой задыхалась душа, и вырабатывалось шаблонное мышление. В неспокойные дни 1905 г. девушки из ряда подобных аристократических учреждений направили в адрес их администраций петиции с просьбой прекратить относиться к ним как к «муслиновым барышням», мечтающим только о балах и офицерах, и дать им серьезное образование. От общего числа девушек, получавших среднее образование, ученицы епархиальных училищ и институтов составляли одну треть[351].

Остальные две трети обучались в открытых в 1860-х гг. дневных гимназиях и прогимназиях для девушек всех социальных слоев. По численности они превосходили институты и церковные школы, формируя костяк женского среднего образования в дореволюционной России. Огромное количество их выпускниц поступило в университеты. Именно поэтому эти гимназии стали мишенью реакционных сил. В 1880-х гг., когда Министерство просвещения стали называть «министерством общественного невежества», эти силы повели наступление на все институты, в которых обучались «дети кухарок» и другие, не достойные образования элементы. Зачастую к этой категории относили и девушек, не принадлежавших к дворянскому сословию. Злобные нападки на женское образование были предприняты позднее министром просвещения А. М. Шварцем (1908–1910), который хотел ликвидировать сеть женских провинциальных гимназий и прогимназий и заменить их местными центрами домашнего хозяйственного обучения. Однако, несмотря на все попытки их упразднения, гимназии продолжали расти количественно и качественно[352].

История женского университетского образования этих лет была более беспорядочной и даже бурной. Из четырех «высших курсов для женщин», учрежденных в 1870-х гг. в Москве, Казани, Киеве и Петербурге, сохранились лишь последние[353]. Царская семья не симпатизировала университетскому образованию девушек. Царь не позволил использовать изображение своей жены на дипломах выпускниц женских курсов. Императрица не считала подходящим занятием для женщины изучение естественных наук, заявив однажды делегации женщин, что они должны оставаться дома и вязать. Нового министра просвещения (1882) И. Д. Делянова не пришлось долго уговаривать закрыть женские университеты — когда полиция и реакционный журналист князь Мещерский, проинформировали его о том, что курсы являются «подлинным рассадником анархической болезни», он сразу с этим согласился. В 1886 г. объединенный комитет Министерства просвещения и внутренних дел пришел к заключению, что они должны предотвратить дальнейшую концентрацию молодых девушек в университетских городах, так как они приехали не за знаниями, а за «свободой, как они понимали ее в своей искаженной манере». Всем курсам было приказано прекратить прием студенток на этот год. В конце 80-х годов XIX в. свои двери закрыли московские, казанские и киевские курсы. Больше посчастливилось Бестужевским курсам в Петербурге. Их правление, состоявшее из старых феминисток, сумело доказать, что если закрыть курсы, то русские девушки вновь отправятся за границу. Правительство, хотя и с неохотой, но все же позволило курсам возобновить свою деятельность, но на новых условиях. Некоторые из директоров, включая и Надежду Стасову, были уволены, надзор был усилен, но курсы спасены. В 1900 г. в сходной ситуации в Москве были открыты новые женские курсы. Других курсов не было вплоть до 1905 года[354].

В неистовые революционные годы (1905–1906) маятник качнулся в другую сторону. Высшие курсы для женщин с предоставлением им автономии открылись во всех университетских городах, включая и новый университет в Томске; став, таким образом, настоящими женскими университетами. Были созданы новые факультеты, наняты женщины-преподавательницы, и вновь огромное количество женщин стало посещать университеты, как это было в начале 1860-х гг. Все это произошло на волне революционного подъема и благодаря либерально настроенному министру просвещения П. М. Кауфману (1906–1908). Однако с назначением реакционных министров, Шварца и Кассо, студентки вновь были отданы на произвол чиновникам — слушательниц партиями исключали из университетов, набор новых студенток был запрещен, а автономия женских высших курсов была резко ограничена. Однако это уже не могло остановить развитие женского университетского образования. В 1914 г. на университетских курсах десяти городов числилось около 25 000 женщин. С началом Первой мировой войны новый либеральный министр просвещения, Игнатьев, допустил их в университеты[355].

Самыми известными женскими высшими курсами были Бестужевские. Два факультета, историко-филологический и физико-математический, располагались в просторном здании на одной из тихих улиц Васильевского острова. Сегодня в их просторных залах и аудиториях находится математико-механический факультет Ленинградского университета. До революции высокий уровень Бестужевских курсов и сильный профессорский состав (в основном университетский) заставили сотни молодых девушек со всей империи стремиться попасть туда. Однако к этому даже в XX в. существовали серьезные препятствия. Большинство родителей, в особенности провинциальных, по-прежнему хранили веру в то, что учеба — это «не женское» занятие, веру, которая живо была описана Михаилом Чеховым в повести «Синий чулок» (1904). Прежде чем столкнуться с трудностями поступления, девушка должна была достигнуть семнадцатилетнего возраста и иметь родительское разрешение. Еврейские девушки имели дополнительную проблему — систему квот (3 %) и различные ограничения, связанные с чертой оседлости. Когда ни взятки, ни фиктивные браки не помогали, они иногда регистрировались в полиции как проститутки, с тем чтобы получить позорный желтый билет, дающий право на проживание. Тем не менее, несмотря на значительные трудности, стремящиеся к знаниям девушки всех сословий продолжали наводнять университетские города, и социальный состав Бестужевских (и всех других) курсов постепенно становился все более и более демократичным[356].

Несмотря на то что 40 % студенток Бестужевских курсов были дворянками (1909), большинство из них не могло оплатить свою учебу. Необходимую финансовую поддержку оказывало созданное феминистками в 1870-х гг. Общество для доставления средств нуждающимся студенткам. В своей повседневной жизни «бестужевка» не вела обычную жизнь петербургской дамы. Источник начала 1880-х гг. повествует о жизни нескольких девушек-студенток, деливших между собой сырую и темную комнату, спавших по очереди на единственной кровати и в пальто жавшихся друг к дружке над чашкой чая и ломтиком колбасы. В 1901 г. Ариадна Тыркова, наблюдая за студентками, находившимися в тюрьме за участие в демонстрации, отмечала, как они смакуют скромную тюремную пищу. Однако очень быстро эти условия изменились к лучшему. Уже к 1905 г. появились одноместные и двухместные комнаты с пансионом, доступные для курсисток. Опрос 1909 г. показывает, что практически все студентки имели ежемесячный доход более 20 рублей, а 34,9 % из них — 26–35 рублей, что не сравнимо с доходом фабричных работниц. Только 1/5 часть из них работали, в основном репетиторами. Практически половина из них жили на частных квартирах, плата за которые в среднем составляла 11,5 рублей в месяц. Однако у нас нет сведений о том, кто питался и жил лучше: студентки или студенты[357].

Исходя из этих данных, или скорее из их отсутствия, можно прийти к выводу, что сексуальный этос студентки по-прежнему был все тот же, как и у «шестидесятницы». Эротизм без любви больше не прельщал ее. На пике декадентского течения в русской литературе (1909) огромное количество студенток утратило интерес к этой теме. Некоторые из них избегали брака, семьи и детей, но делали это в духе не «Санина», а «Крейцеровой сонаты», сберегая в одиночестве свои силы для независимой жизни и работы. Другие заключали «платонические» или «толстовские» браки — позднюю версию Чернышевских союзов 1860-х гг. — когда между супругами существовали дружеские связи, не сопровождавшиеся сексуальными отношениями. Но большинство студенток, уступая природе и одиночеству, вступали в обычные браки. Елизавета Дьяконова в своих воспоминаниях 1890-х гг. с презрением писала, как на экзамене сверкали обручальные кольца ее однокурсниц. Если студенческие браки чем и отличались от принятых «в обществе», то в сторону равноправия. Карикатура 1901 г. изображала мужа-студента, который убаюкивал детей, в то время как его жена с сигаретой во рту, положив ноги на стол, читала Бюхнера и Молешотта. Она отображала ситуацию, которая была, если не всеобщей, то по крайней мере, широко распространенной[358].

Консерваторы продолжали отождествлять студенток с проститутками. Владимир Пуришкевич, всегда выступавший в Думе с реакционных позиций, доказывал с думской трибуны, что университеты ослаблены «уличными девками», распущенными радикалками и развращенными еврейками, «растлевающими нашу молодежь». Ему вторил депутат Образцов, который заявил в Думе, что студентки не только вступают в безнравственные связи с профессорами, но также «сотнями отдаются пьяным матросам». Однако в России 1910 г. подобная архаичная истерия не играла какой-либо роли[359].

Поскольку русские студенты в целом были более радикальны, нежели их собратья где-либо еще в Европе, то власти рекомендовали своим подопечным студенткам держаться от них подальше. Ректор московских женских курсов и пионер в деле продвижения высшего женского образования, В. И. Герье, прежде всего заботился о воспитании хороших собеседниц, матерей, учительниц и снисходительно советовал поступающим женщинам избегать политики и мужчин. «Бестужевка» баронесса Людмила Врангель была вынуждена поклясться своему другу-сенатору, что не будет заниматься политической деятельностью. Подобные эпизоды вспоминают Дьяконова, Тыркова и другие. Водораздел между «политическими» и «учеными» студентками проходил по вопросу их отношения к политике. Последние выражали свою точку зрения простыми словами: «Мы пришли сюда учиться». Их основной задачей было не дать правительству повода закрыть женские курсы. Разделявшая это мнение Софья Сатина часто посещала политические митинги с тем, чтобы удержать своих подруг от опасного влияния радикальных ораторов. Дьяконова была типичным примером здравомыслящей и сознательной студентки, которую ужаснул догматичный радикализм ее товарищей, и она избегала многословных дебатов между марксистами и народниками, которые грозились «утопить друг друга в потоке доказательств». Когда однажды ее приятель-студент заявил, что «нет ничего лучше, чем знания», она ответила ему: «Да, дорогие товарищи, но мы, женщины, для того, чтобы достичь этого, должны получить образование». Но все же и Сатина, и Дьяконова, и многие другие женщины часто выступали единым фронтом со своими товарищами-студентами во время конфликтов с администрацией[360].

Радикалки не могли понять подобной позиции. Одна из них однажды спросила Дьяконову: «Для чего же вы ехали в Петербург?»[361] Тем не менее радикалки отрицали обвинения в антиинтеллектуализме. «Нам говорят, что мы не дорожим наукой, — говорилось в прокламации „бестужевок“ 1904 г., - не дорожим своим учреждением. Нет, наука дорога всем нам, но мы находим, что наука и жизнь должны идти рука об руку». Атмосфера относительной бедности и одинакового положения женщин, несомненно питала мечты о социальной справедливости. Женщины-курсистки были завсегдатаями чайных и крошечных кафе на Васильевском острове, называли друг друга товарищами и общались на равных с мужчинами-радикалами. Корпоративные студенческие организации, фонды взаимопомощи, землячества, забастовочные комитеты — все это познакомило «бестужевок» с организованной и политической деятельностью. Действительно, чтобы не попасть под влияние политики, требовалось волевое усилие или же крайняя степень отчужденности. Одна «бестужевка» рассказывает, как она со свежими силами приехала из провинции и в первый же день была озадачена прозаичной просьбой пожертвовать несколько копеек матери недавно повесившейся студентки курсов. Избравшие для себя путь радикализма курсистки, которых было меньше, чем тех, кто занимался наукой, и тех, кто не связывал себя никакими обязательствами, воспринимали свою миссию со всей серьезностью. В одежде они придерживались простого стиля своих предшественниц нигилисток и зачастую демонстрировали свою приверженность радикальным революционным доктринам[362].

В 1880-х гг. в радикальную деятельность, главным образом в небольших социал-демократические кружки, была вовлечена лишь незначительная часть студенток Бестужевских курсов. В 1890-х гг. с ростом рабочего движения, их количество стало неуклонно расти. В этой среде сформировались такие будущие деятельницы большевизма, как Надежда Крупская, Самойлова и Куделли, которые разрывались между учебой и политической работой. Первое неподдельное беспокойство властей вызвало дело Ветровой 1897 г., связанное с самоубийством «бестужевки» Марии Ветровой, которая сожгла себя в камере Петропавловской крепости в знак протеста против дурного обращения с нею. Как только ее поступок стал достоянием нелегальной прессы, ее однокурсницы пришли в ярость. Демонстрация, участницы которой были арестованы, но затем освобождены, стала первым случаем открытого протеста курсисток в череде других, последовавших за этим в течении двух предреволюционных десятилетий. Огромное количество женщин приняло участие в беспорядках 1901 г. у Казанского кафедрального собора, после чего они были избиты и брошены в тюрьму. Мужчины-радикалы похвалили их, и в одном из своих бюллетеней опубликовали требование равноправия полов. С этого времени женский студенческий радикализм вошел в одно русло с радикальным движением всей страны. В 1905–1906 и в меньшей степени 1913–1917 гг. он достиг впечатляющего размаха, о котором мы подробнее поговорим ниже[363].

Большинство женщин, к какому бы направлению они ни принадлежали, по окончании курсов должны были позаботиться о будущей работе или профессии, если они хотели избежать участи «буржуазной» жены. Образованные женщины, искавшие работу, все еще продолжали сталкиваться с грубостью и враждебностью, неравенством и незащищенностью. И в 1904 г., спустя более 40 лет, после высказываний Марии Вернадской, феминистки вынуждены были опять провозгласить важность самоуважения и профессионального обучения: «С профессией вы никогда не пропадете»[364]. Борьба за женское образование была завершена к 1905 г.; однако по-прежнему женщины, имевшие дипломы, не всегда могли найти работу, соответствующую их образованию. Русские женщины высших и средних слоев были действительно чрезмерно образованными относительно их социальной востребованности. Тонкий исследователь жизни Чехов отобразил это в портрете трех сестер, наделенных способностями к языкам и поэтическим воображением, которые попусту проживали жизнь в провинциальном городке.

Большинство выпускниц становились учительницами, но только из-за стоящих на пути к другим профессиям барьеров. Школьные учительницы были ограничены в правах в социальной, экономической и интеллектуальной сферах. Вплоть до 1911 г. женщины могли преподавать лишь в школах низшей ступени — прогимназиях и в женских гимназиях, что послужило поводом к следующему замечанию в «Новом времени»: «Дать высшее образование и не дать никаких прав — все равно, что научить сотни лиц корабельному искусству и отправить их в Сахару, предоставив им свободно пользоваться своим знанием». В 1900 г. заработная плата учительницы составляла 8–20 рублей в месяц, что было значительно ниже зарплаты квалифицированной работницы. Кроме того, учительница редко когда могла рассчитывать на доход мужа, так как часто им запрещалось выходить замуж. В одном из провинциальных городов городская Дума постановила уволить замужних учительниц, «так как мораль учениц не испорчена, а беременные женщины раздражительны и неуравновешенны». Кто-то привел на это тот довод, что «старые девы еще больше раздражительны и неуравновешенны», и это решение было отменено. Даже консерватор Петр Дурново признал, что брак — это частное дело, и что он предпочтительнее незаконных связей учительниц, и постановление в Петербурге в 1913 г. было отменено. В других городах власти прилагали особые усилия для регламентации частной жизни учительниц, вводя ограничения в одежде, общественном поведении и даже месте жительства (не ближе двух кварталов от квартир учителей). Одна провинциальная учительница, придя в отчаяние от запрещенной любовной связи с крестьянином, вместе с ним покончила жизнь самоубийством (1911). Не удивительно, что такая молодая женщина как Дьяконова, размышляя над будущим, оценивала положение учительницы не лучше, чем положение гувернантки или содержанки; не удивительно и то, что многие сельские учительницы разделяли социалистические идеи[365].

Значительно труднее было стать университетским преподавателем. Русская академическая среда признала способности женщин в высших областях научной деятельности, отметив в 1890 г. Софью Ковалевскую; однако она стала известным ученым за границей — в Германии и Швеции. Дома же должности деканов и места в академиях по-прежнему оставались недоступными для женщин, несмотря на то что первым президентом российской Академии наук была женщина. Получение магистерской, докторской степеней и членство в Академии наук для женщин стало доступным лишь во времена III Думы (1907–1912). После 1905 г. женщины стали преподавать на женских курсах. Первой женщиной в России, получившей в 1910 г. докторскую степень, стала историк Александра Яковлевна Ефименко[366]. Она преподавала на Бестужевских курсах и написала ряд работ по истории и этнографии[367].

В начале XX в. женщины, не придерживавшиеся радикальных взглядов, все еще рассматривали медицину как наиболее подходящую для себя профессию. И это, несмотря на все удары, которые в недавнем прошлом пришлось перенести женскому медицинскому образованию. Когда в 1881 г. на посту военного министра Милютина сменил реакционер Ванновский, то он приказал удалить из военных госпиталей медицинские курсы для женщин любого уровня. Министр просвещения Дмитрий Толстой хотел переименовать всех женщин-докторов в «ученых акушерок» и определить их на работу в женские гимназии и женские монастыри, однако это предложение вызвало столько неприличных шуток, что ему пришлось от него отказаться. Когда его попросили оказать поддержку открытию новых курсов, он недвусмысленно ответил: «Все приводимые доводы о практическом значении и необходимости проектируемого института основываются не на действительной потребности государства в таком учреждении, а лишь на теоретических соображениях и стремлении отдельных лиц к так называемой эмансипации женщин». Окончившие гимназии девушки, которые, подобно молодой Тырковой, желали стать докторами, обнаруживали, что дверь в медицину для них закрыта. Так же, как это было в случае с Бестужевскими курсами, выпускницы медицинских курсов, феминистки и их друзья развернули агитацию за воссоздание курсов. После внимательного изучения предложение, представленное в Государственный Совет в 1891 г., было одобрено всеми его членами, за исключением Победоносцева. Но в конечном итоге в 1897 г. на Петроградской стороне (где сейчас находится Первый Медицинский институт имени Павлова) был открыт Женский медицинский институт, а в следующем десятилетии подобные учебные заведения были открыты и в других университетских городах[368].

Выпускницам русских или зарубежных медицинских учебных заведений предоставлялось довольно широкое поле деятельности. На бумаге их статус был практически идентичен статусу коллег-мужчин. В сфере частной практики они имели такое же право консультировать, выписывать рецепты и отправлять на госпитализацию; кроме того, они могли находиться на государственной службе, но без присвоения чина и несения воинской повинности. На деле же работа женщин-врачей ограничивалась педиатрией, гинекологией, работой в женских гимназиях и в отделе полиции инспектировавшем проституток. В провинции роль женщин-врачей была более значима, и вскоре они стали обычным явлением среди находившихся на жаловании земских служащих. Безусловно ограничения и дискриминация продолжали существовать, хотя на деле Россия с ее полутора тысячами женщин-врачей в 1910 г. была далеко впереди таких стран как Великобритания, Германия и Франция, в которых в 1911, 1914 и в 1928 гг. соответственно количество женщин-врачей составляло третью часть от этого числа. Но больше всего беспокоило русских женщин-докторов не то, что они составляли всего лишь 10 % от общего числа врачей, а то, что Россия с ее 10-миллионным населением в 1880-х гг. имела всего лишь 14 000 докторов, и, кроме того, высокопоставленные чиновники самодовольно заявляли, что империя не нуждается в дополнительном медицинском персонале. Такое положение вещей объясняет, почему каждые три из четырех суфражистских организаций в 1905–1917 гг. возглавлялись женщинами-врачами[369].

Кроме того, в эти годы женщины без обычной борьбы, освоили и ряд других «свободных» профессий — фармацевтов, зубных врачей и адвокатов. Настойчиво стремившаяся к званию фармацевта А. Лесневская оставила нам печальные воспоминания о своих скитаниях и препятствиях на пути к фармацевтическому образованию и профессиональной деятельности. В сугубо личных мемуарах Фанни Шварцман «Моя судьба» содержится похожий рассказ о молодой еврейской студентке дореволюционной России, которая прошла путь от черты оседлости до университета, а затем до петербургских курсов зубных врачей, на которых после множества злоключений получила образование и диплом. Создав прецедент, Шварцман и другие женщины вели нормальную профессиональную жизнь до тех пор, пока не сталкивались с войной, революцией или любовью. После торжественного открытия в 1906 г. у женских юридических факультетов, появились женщины-адвокаты. Однако для них не было никакой другой работы, кроме консультирования, да и то ее было очень сложно найти. Так, одна женщина-юрист работала горничной, пока не нашла работу на железной дороге. Проблема заключалась в том, что в соответствии с судебной процедурой, женщины не имели права вести в суде дела, хотя имели возможность работать в кулуарах судебных заседаний. Когда адвокат Е. А. Флейшитц попыталась оспорить это правило, ее лишили звания, а Сенат издал указ, запрещавший женщинам, несовершеннолетним и душевнобольным выступать в качестве адвокатов. Законопроект, принятый Думой в 1913 г. и направленный на исправление этой ситуации, задержался в Государственном Совете до 1916 г., а затем был снят с рассмотрения. По воспоминаниям советской женщины-адвоката, накануне принятия этого решения она со своей коллегой посетили председателя Государственного Совета Акимова, который сказал им, что императрица выступает против того, чтобы женщины занимались юриспруденцией, поэтому он приложил усилия, чтобы этот законопроект не прошел в Совете[370].

Характерным явлением для России тех лет было быстро развивающееся женское техническое образование. Доводы оппозиции варьировались от старых утверждений, что женщины не смогут подниматься по лестницам в своих длинных юбках, до более весомого замечания либерал-националиста Петра Струве о том, что студенты, в том числе и женщины, становятся чрезмерно специализированными. Главным инициатором движения была предприимчивая журналистка и феминистка Прасковья Ариан, выпускница Бестужевских курсов. Установив связи с преподавателями технических училищ и такими известными феминистками, как Философова, Конради и другими, имевшими большой опыт по сбору денег на женские нужды, она в 1904 г. создала свое собственное общество по изысканию средств для нового женского учебного заведения и через два года получила разрешение на его открытие. Петербургский Женский технический институт (1906–1924) был первым учреждением подобного рода, который в первое десятилетие своего существования выпустил около 50 женщин-архитекторов, дизайнеров и инженеров. Вставшее на пути этих женщин всеобщее недоверие, опасность подобной деятельности для их здоровья и, наконец, заслуженные успехи — все это отражено в одних из самых впечатляющих в истории женского движения воспоминаниях Е. К. Столицы[371].

Картина как ограничений, так и возможностей для женщин в профессиональной жизни была бы не полной, если бы мы не упомянули журналистику. В традициях Вернадской, Конради, Лихачевой и Евреиновой все больше русских женщин с сильным характером и духом издавали журналы и газеты, писали и публиковали статьи. Как профессия, журналистика не требовала специального обучения и, несмотря на это, давала огромное интеллектуальное удовлетворение. Из постоянно растущего числа женщин-публицистов можно выделить выпускницу Бестужевских курсов Любовь Гуревич, вышедшую из семьи известных педагогов. В 1890-х гг. она стала редактором и издателем «Северного Вестника». Работая с Лесковым, Чеховым и Толстым (жена последнего однажды обвинила его в любовной связи с Гуревич), она была вовлечена в занятия литературной критикой и вскоре заинтересовалась социальными вопросами. После 1905 г. она стала активной феминисткой[372].

Новые возможности для женщин открылись в результате быстрого процесса индустриализации России и постепенного усложнения структуры общества. В 1905 г. только в одном Петербурге существовало более 50 различных институтов для женщин, предоставлявших широкий спектр курсов по искусству, науке и торговле. Даже апатичные и враждебно настроенные чиновники признали пользу женщин, и в 1900 г. академический совет Министерства просвещения учредил «секцию по женскому профессиональному образованию». К началу Первой мировой войны для женщин открылся широкий круг гражданских должностей в конторах, тюрьмах, на железных дорогах, школах и лабораториях. Основная сохранившаяся проблема заключалась в том, что правительство нанимало женщин на работу в центральные административные учреждения, но запрещало им работать в провинциальных отделениях. Одним из последствий подобной политики была концентрация образованных женщин в двух столицах, что в свою очередь сократило организационные проблемы для женского движения, возникшего после 1905 года[373].

Существовала ли в России женская интеллигенция? Если она и существовала, то, конечно же, она не была замкнутым кругом образованных и профессионально подготовленных женщин, основные черты которых мы только что обрисовали. Кроме равнодушных, не стремившихся к интеллектуальному совершенствованию людей, которые всегда существовали, были и истинные интеллектуалы и эстеты, чья преданность искусству или знанию препятствовала их размышлениям над социальными вопросами и отстраняла от гражданских действий. Талантливая писательница Зинаида Гиппиус, за исключением короткого увлечения социальными проблемами, осталась чуждой подобным тревогам и заботам, критикуя женское движение. Анна Павлова — полуеврейка и незаконнорожденная дочь прачки и солдата — так и не пришла к демократическим взглядам, несмотря на резкий контраст между ее происхождением и блестящей средой, окружавшей ее на пике карьеры танцовщицы. Дух русского искусства начала века был настолько наполнен стремлением к личному самовыражению и зачастую ницшеанским презрением к массам, что отдельным личностям было невыразимо трудно преодолеть разрыв, который возникал между общественным сознанием и самовыражением художника. Интеллектуалка, а впоследствии выдающаяся деятельница партии меньшевиков, Софья Дубнова в своих воспоминаниях объясняет эту проблему тем, что для молодых людей ее круга наиболее болезненной дилеммой было разрешение конфликта между двумя основными интересами — политикой, которая означала для них социализм, и культурой Серебряного века. Эти две крайности приходили между собой в столкновение по любому актуальному вопросу[374].

Женская интеллигенция не обязательно была социалистической или даже политической; она была «социальной», то есть ориентированной на общество. В действительности по своей народнической, не признающей насилия и по-своему религиозной сути она походила на «толстовство». Начиная с 1860-х гг., ее моральный кодекс и мировоззрение практически не изменились — она по-прежнему была оптимистичной, прогрессивной и полной энтузиазма. Любимыми писателями студенток, оставивших Маркса и Ницше далеко позади, были Тургенев, Достоевский и, в особенности, Толстой. Отныне их изголодавшиеся умы и созревающие души питали философия и интеллектуальная история, которые наконец-то свергли с престола естественные науки[375]. Несмотря на то, что слой образованных, социально ответственных женщин был невелик, он, как и само общество, был слишком сложен для того, чтобы составить о нем более точное общее представление. В его основе лежали глубокие экономические и философские противоречия, которые неизбежно привели бы к возникновению конфликтующих друг с другом идеологий. Однако даже после того как это случилось, внимательный наблюдатель смог бы по-прежнему найти следы солидарности, которая характеризовала женскую интеллигенцию.

2. Сексуальный вопрос

Вплоть до начала революции, русская интеллигенция занималась решением философских проблем, которые требовали от нее интеллектуальной энергии и нравственного участия. В начале XX в. важное место среди них занял и сексуальный вопрос, не только потому что в сексуальных взаимоотношениях (как в браке, так и вне его) существовало неравенство, но и потому, что в обществе неравенство воспринималось как норма. Общественное внимание к данной проблеме в 1880-1890-х гг. ограничивалось анализом конкретных нарушений нравственных норм и несоответствия реальной ситуации положениям закона. С 1908 г. общественность начала отчаянную коллективную критику, что было характерно не только для России, хотя иногда подходы к данной проблеме принимали формы, характерные для русской интеллектуальной традиции. Блуждания российской общественности в этом лабиринте человеческой морали (хронологические рамки которого следует определять не с 1900 по 1914 г., а с 1890 до середины 1930-х гг.) следует рассматривать как часть всеобщего движения за пересмотр так называемого «двойного стандарта», которое в те же годы охватило образованную часть общества Северной Европы (Германию, Скандинавию и в меньшей степени Англию и Америку). Решение, найденное в конце этой одиссеи, могло бы иметь решающее влияние на характер женского освободительного движения в России.

До 1917 г. в России официально признавались лишь два сексуальных института: брак и проституция. Однако кроме них, во всех слоях общества процветали и другие виды незаконных связей. Традиционно привилегированные классы выказывали толерантное отношение к сексуальным похождениям членов своего сообщества, в особенности мужчин. Чеховский «Папаша», не возражавший против мелких шалостей своей жены, служанки, сына и домашнего учителя, являл собой воплощение добродушного принципа «живи и давай жить другим», господствовавшего в русском обществе. Однако с ростом городов и развитием экономики безнравственность стала «проблемой». В 1886 г. Владимир Михневич опубликовал «Язвы Петербурга» — объемное исследование городской нищеты, преступности и порока, ставшее первым в длинной череде негодующих описаний социальных язв города. В главе, посвященной «тайным порокам», Михневич предпринял несколько искусственную попытку классифицировать различные типы женщин, вступающих в незаконные связи. Автор отмечал, что среди образованных классов старые добрые отношения адюльтера открыли дорогу широко распространившейся практике материальной поддержки «содержанок». Эта связь, основанная на экономических отношениях, вряд ли была много лучше, чем проституция. В низших городских слоях свободные сексуальные отношения, символами которых была «душенька» или девица легкого поведения, стали образом жизни, но были в меньшей степени связаны с экономическими отношениями[376]. В 1890-х гг. незаконное сожительство стало настолько распространенным явлением, что приходские священники обсуждали меры «борьбы с этим злом»[377].

Однако большинство людей были обеспокоены не самим фактом существования внебрачных связей, а их последствиями — массой незаконнорожденных детей. По данным Бернис Мэдисон, 1884–1892 гг. их число в Европейской России составляло 111 414 или 268 на 10 000 новорожденных. Эти показатели были ниже, чем в Европе, но все же достаточно высоки. В городах сосредотачивалась основная масса незаконнорожденных; это был один из признаков грядущего разрыва между городскими и сельскими нормами сексуального поведения. Вплоть до принятия в 1902 г. закона о незаконнорожденных детях в стране не существовало какой бы то ни было защиты незамужних матерей, большинство из которых были промышленными работницами, только что приехавшими из деревень, или же служанками, считавшимися наряду с проститутками основными сексуальными партнерами студентов. Экономические и психологические препятствия, чинимые обществом незамужним матерям, приводили к тому, что многие из них отказывались от новорожденных детей или убивали их, что в свою очередь вело к росту самоубийств и увеличению количества проституток. Но больше всех от этого страдали нежеланные дети. Возникшая в эти годы сеть приютов и семей, бравших детей на воспитание за плату, была настолько несовершенной, несмотря на высоких покровителей, что, по свидетельству Мэдисон, уровень смертности приемышей составлял 75 %! Женщины, берущие за плату детей на воспитание в семью (известные как «ангельские фабрики»), приносили в официальные приюты корзины с мертвыми или полумертвыми детьми, задыхавшихся от своих собственных испражнений, чтобы получить по два рубля за ребенка[378]. Порочное сочетание внебрачной любви, мужской безответственности и огромной массы брошенных детей явилось еще одним социальным вопросом, который достался в наследство большевикам после их прихода к власти.

Идея контроля над рождаемостью, связанная с известной в Европе мальтузианской теорией, не имела большого успеха в России. Чарльз Брэдлаф, Энни Бесант, Джордж Драйсдейл в Англии и Маргарет Сангер в Америке создали на базе этой теории международное движение, несмотря на ожесточенную оппозицию со стороны религиозных, политических и юридических деятелей. На страницах российской прессы эта проблема появилась только после 1905 г., и, если верить репортеру «Русского богатства», к 1907 г. стала излюбленной темой разговоров в провинциальных городах и среди пассажиров поездов. В 1910 г. петербургский врач Карл Дрекслер опубликовал иллюстрированный каталог известных к тому времени способов предотвращения беременности с комментариями к каждому методу. Такие способы как воздержание, цикличность и прерванный половой акт он сразу же отбросил как нереальные, ненадежные и соответственно неудовлетворительные. Вместо этого он предложил широкий выбор механических и химических средств: презервативы, маточные кольца, противозачаточные колпачки, вагинальные спринцевания и свечи. Несмотря на то, что книга официально называлась «Как предупредить беременность у больных и слабых женщин», автор не сомневался в том, что она будет способствовать контролю над рождаемостью и облегчит участь бедняков, и напоминал своим читателям, что эта проблема «дело совести каждого человека, которое не терпит вмешательства извне»[379].

Из всех мнений, высказанных в поддержку идеи Дерикера, самыми прозорливыми были взгляды Софьи Заречной, журналистки феминистской ориентации, первой увязавшей данную проблему с «женским вопросом». Контроль за рождаемостью, писала она, не только уменьшит случаи детской смертности (любимый аргумент врачей), но и освободит женщину, которая, используя контрацепцию, станет равной мужчине. Это в свою очередь уменьшит и опасность войны, так как, во-первых, на высшем политическом уровне мужской этике насилия и жестокости будет противостоять женская этика справедливости и любви; во-вторых, сокращение уровня рождаемости сделает жизнь более ценной и уменьшит запас пушечного мяса, доступный военным. Так, изменив старое феминистское уравнивание риска матери во время родов на риск солдата на поле битвы, Заречная предположила, что уменьшение первого поможет уменьшить и второе. Она также настаивала на том, что только женщина имеет право распоряжаться своим телом и критиковала давление со стороны общества, религии и закона, запрещавшее незамужней женщине иметь ребенка, в то же время принуждая к этому замужнюю женщину даже против ее воли. Убедительная постановка проблемы Заречной вызвала в том же феминистском журнале негативные отклики, смысл которых, впрочем, сводился к тому, что «бесчувственные способы контроля за рождаемостью» могут оттолкнуть мужей от своих жен. С другой стороны, «мальтузианство», напугавшее многих феминисток за границей, также не нашло серьезной интеллектуальной поддержки среди русских феминисток, социалисток и в обществе в целом. Холодное восприятие этой идеи в это время предвещало ее неоднозначный прием и при Советской власти[380].

В отличие от контроля за рождаемостью аборты в России были незаконными. Тем не менее незаконный или «черный рынок» абортов процветал: в Москве количество абортов в период 1909–1914 гг. возросло в два с половиной раза, а в Петербурге с 1892 по 1912 г. — в десять. К этому времени медики всерьез встревожились и направили собравшемуся конгрессу гинекологов (одному из первых в ряду других, которые в течение последующих 25 лет будут изучать эту проблему) предложение легализовать аборты по медицинским соображениям. Два года спустя петербургский конгресс криминологов, адвокатов и полицейских чиновников проголосовал в пропорции 3 к 1 за изменение законодательства. Каковы были их аргументы? Для некоторых женщин это было необходимо по медицинским причинам; кроме того, арестовывать и наказывать удавалось лишь незначительное число незаконно практикующих врачей; наконец, настоящий закон был несправедлив к бедным, незамужним женщинам, которых экономические трудности толкали на занятия проституцией. Правительство препятствовало этому решению из соображений морали. Самой впечатляющей контрмерой, которую оно могло предложить, было предложение Министерства юстиции усилить наказание для беременной женщины и врача, сделавшего аборт, до трех лет тюремного заключения[381].

На все сексуальные проблемы ответ официальной России был один: выходите замуж, заводите детей, содержите семью. Действительно, брак и семья по-прежнему были мечтой для большинства женщин дореволюционной России. В анкете, распространенной среди студенток в 1912 г., только 25,1 % респонденток отметили свое негативное отношение к замужеству. Равнодушное отношение продемонстрировали 3,2 %, большинство которых были недовольны его ограниченностью, эгоизмом, мещанским характером и подчиненным положением женщины. Подавляющее большинство девушек (и несколько больший процент мужчин) смотрели на брак и материнство как на естественный образ жизни, некоторые из них резко отрицательно относились к разводу и контролю за рождаемостью. Мнение по этому вопросу, приведенное ниже, разделялось гораздо большим числом людей, чем это может показаться на первый взгляд: «Я страстно хочу быть женщиной и матерью, оба эти чувства одинаково сильны во мне. Выйду замуж, если даже недостаточно буду любить. Если муж и жена духовно родственны и понимают друг друга — хорошо. Нет этого — придется обойтись. Главная цель, ведь, удовлетворение половых и материнских инстинктов и избавление от одиночества»[382].

Однако на деле брак, в особенности когда практически не было возможности развестись, значительно отличался от «естественного» образа жизни, проповедуемого молодыми мужчинами и женщинами в самые романтические периоды их жизни. В деревнях, где господствовало «право оскорблять жену, данную мужу в браке», скороспелые браки, деспотизм, и неверность со стороны мужа зачастую толкали крестьянок на убийство своих мужей. В городах причины супружеских разногласий были иного характера, корни их исследователи видели в пьянстве, по крайней мере в среде рабочего класса. В бесконечной серии памфлетов, статей и резолюций водка изображалась разрушительницей семьи. Интеллигенция вела более трезвый образ жизни и в большей степени следовала идее равноправия, но и здесь отношения были далеки от идеала. О проблемах, возникавших при заключении браков, сложностях в общении супругов, а также о сексуальном невежестве и фригидности образованных женщин мы можем судить по свидетельствам современников. Эти данные очень малочисленны, но можно предположить, что поддержка закона о разводе, также была отражением кризиса самого института брака[383].

К началу XX в. в бракоразводное законодательство не было внесено значительных изменений. Основанием для развода большинства русских супружеских пар по-прежнему оставалась измена, причем подтвержденная свидетельскими показаниями[384]. Недаром Алексей Каренин содрогнулся от ужаса при мысли о публичном заслушивании подобных свидетельств. Как бы там ни было, но для состоятельных людей не представляло труда предъявить суду «свидетелей» и «соответчиков» — возможность, на которую намекал адвокат Каренина. Один выступавший за реформы писатель (1904) рассказывал, что нередко истцы нанимали для этого горничных и слуг, превращая таким образом бракоразводный процесс в «бесконечную и позорную комедию». Запутанная судебная процедура, состоявшая из не менее чем девяти отдельных ступеней, препоны, чинимые бюрократами, различные обязательства, налагаемые на сознавшегося в измене, высокие гонорары адвокатов — все это в совокупности сделало развод практически невозможным для большинства людей. Что касается женщин то, помимо всего прочего, бракоразводный процесс отталкивал их унизительной процедурой допроса о личной жизни. Поэтому неудивительно, что разводы не были распространенным явлением[385].

Проституция, которая как социальная проблема в 1870-х гг. была снята с повестки дня, вновь появилась в это время. Причины этого заключались, во-первых, в недостатке сексуальной и семейной культуры, что порождало клиентуру проституток; во-вторых, в индустриализации, которая повлекла за собой миграцию женщин в города и, как следствие этого, увеличение количества проституток. В сухом медицинском отчете за 1896 г. сообщалось, что после 50 лет государственного медицинского карантина венерические заболевания широко распространились среди городского населения. В течение последующих 20 лет врачи, писатели и публицисты буквально наводнили страну своими работами об угрожающем распространении этого общественного порока, детской проституции, белых рабынях, преступлениях на сексуальной почве и венерических заболеваниях. Очевидным проявлением проблемы было значительное увеличение количества проституток. При населении в 1 400 000, в Петербурге было от 30 до 50 тысяч зарегистрированных и нелегальных проституток — соотношение, сравнимое с Лондоном, Парижем, Берлином и Веной. Другими центрами распространения проституции были Москва и близлежащие фабричные города, Прибалтика, шахтерские районы Украины, а также причерноморские города. Ряды проституток пополнялись в основном за счет крестьянок, уехавших из деревень. На железнодорожных станциях их встречали агенты публичных домов, и эти простоватые девушки, смотревшие на мир широко открытыми глазами, становились легкой добычей вербовщиков, которые помогали им устроиться в близлежащих «гостиницах» и обещали хорошую работу. Основная причина, толкавшая этих женщин на занятие проституцией, заключалась в экономической нужде или же страхе перед ней. Арифметика была такова, что служанка или работница могли рассчитывать на 15–20 рублей в месяц, в то время как самая низко оплачиваемая проститутка могла заработать 40 рублей, а если она была еще и привлекательной, то ее доход составлял до 500–700 рублей[386].

Внутренняя жизнь русских борделей стала достоянием публики с выходом в свет в 1909 г. сенсационной повести Куприна «Яма». Основываясь на медицинских отчетах и свидетельствах из первых рук, Куприн был предельно точен в описании разрушения душ и тел проституток, работавших ночами в публичных домах. Алкоголизм, извращения, избиения, сговор с полицией, деградация клиентов и проституток — все это было реальностью. Официальный образ русского «публичного дома» — чистого заведения, где проводится хорошо организованная социальная профилактика, — уступил отныне место более реалистичной картине гниющего, преступного притона, служащего тюрьмой для сексуальных рабынь. Помимо публичных домов, имевших лицензию, проститутки-одиночки договаривались с клиентами в театрах, клубах, кафе-шантанах, ресторанах и продавали себя в банях, садах, танцевальных залах или прямо на улицах. По свидетельству современника, большинство гостиниц были «муравейниками порока, кишащими тайными проститутками». Невский стал модным местом для состоятельных мужчин, искавших ночных бабочек. Торговля своим телом стала настолько прибыльной, что начала привлекать не только певиц кафе, официанток и продавщиц цветов, но и хорошо воспитанных, иногда даже титулованных, дам и благопристойных замужних женщин, занимавшихся проституцией в вагонах поездов. После революции один исследователь подсчитал, что постоянными клиентами проституток были около 70 % городских мужчин[387].

Однако еще большее беспокойство общества вызывала детская проституция и белое рабство, широко распространившиеся в последние годы существования монархии. Отчет 1906 г., озаглавленный «Дети на улицах» был полон отвратительных описаний малолетних проституток и их клиентов. В свое время английскому борцу с проституцией журналисту В. Т. Стиду даже стало дурно при виде того, как на его глазах маленьких детей усыпляли хлороформом, прежде чем отдать старым развратникам. Подобные вещи происходили и в России. Известно, что в 1913 г. в Лодзе было место, где известные промышленники пользовались «благосклонностью» молоденьких девочек; и что для таких же целей в Петербурге существовала детская театральная школа. Картотеки благотворительных организаций были переполнены делами девочек, которые начали порочный образ жизни с «неестественных действий» мужчин, которые сначала их напоили, а после заплатили им за «это». Совращение детей и их вербовка набивали бездонные карманы белых работорговцев, действовавших практически безнаказанно по всей Западной и Южной России и имевших хорошо организованную сеть агентов и посредников, которые ездили по городам, соблазняли обещаниями девушек и молодых женщин и переманивали их из магазинов, гостиниц, фабрик и железнодорожных станций. Однажды завербованной и получившей желтый билет девушке, как бы она того не хотела, было невыразимо трудно бросить свою новую профессию. Группировки белых работорговцев (одна из которых, описанная в «Яме», действовала «от Курска до Одессы и от Варшавы до Самары») сманивали еврейских и нееврейских детей из городов в черте оседлости, которых затем собирали на специальных пунктах, таких как Бердичев и Одесса, и отправляли через Румынию в Стамбул и дальше на Восток и даже в Аргентину[388].

В имперской России ответственность за контроль над проституцией, за распространение венерических заболеваний, равно как и за предотвращение и расследование связанных с этим преступлений несло Министерство внутренних дел. По отношению к проституции министерство, казалось, следовало той точке зрения, что сама по себе проститутка, хотя и является неотъемлемым членом общества, не имеет никаких гражданских прав и, конечно же, права на защиту со стороны полиции. Полиция не только позволяла дурно обращаться с ней, эксплуатировать, грабить и бить ее, но посредством паспортной системы сама помогала вербовать новых проституток и чинила препятствия желающим бросить это занятие. Между тем, если мы хотим оценить степень эффективности министерства в этих делах, то мы должны исходить из того, насколько реализовывались его официальные цели, которые заключались в сдерживании распространения венерических болезней и в предотвращении преступлений, связанных с проституцией. По обоим этим пунктам министерство обнаружило свою полную несостоятельность и циничное отсутствие какой-либо заинтересованности в решении проблем. Нехватка врачей, плохая организация и взяточничество во врачебно-полицейском комитете по надзору за проституцией (бывшим подразделением Министерства внутренних дел) приводили к поверхностному осмотру проституток. Поскольку клиенты проституток никогда не подвергались медицинскому осмотру, то сифилис продолжал распространяться. Вследствие должностных преступлений и коррумпированности полиции, государство потерпело неудачу и в попытке остановить рост похищений детей, сексуальных домогательств в отношении несовершеннолетних подростков и белого рабства. Вряд ли можно найти лучший пример для демонстрации бессилия имперского чиновничьего аппарата дореволюционной России[389].

Образованное общество в той же мере было обеспокоено таким культурным и социальным явлением, как декаданс. Появившись после 1905 г. и широко распространившийся в предвоенные годы, он стал одним из основных (на сегодняшний день еще недостаточно изученным) увлечений российской интеллигенции[390]. Как эротическое направление в литературе, декаданс был частью общей переориентации русской мысли, что означало отход от упрощенного материализма, критического утилитаризма и сухого атеизма предшествующих поколений в сторону неокантианства, искусства ради искусства и искреннего, если не фанатичного, мистицизма. Как манера поведения «декаданс» означал демонстрацию приверженности к язычеству, аморальности или циничным сексуальным взглядам и обычаям. Для традиционной интеллигенции он представлял серьезную угрозу нигилистскому этосу, который она сформировала еще в 1860-х гг. Обеспокоенность интеллигенции была усилена тем, что декаданс появился в момент глубокого культурного кризиса молодежи. После шестнадцати лет постепенного усиления социальной активности, начавшейся с голода 1891 г. и достигшего кульминации в бурные 1905–1907 гг., наступил неожиданный упадок сил, с последовавшей за этим политической реакцией и апатией, царившей в обществе. Это было похоже на то, как из воздушного шарика выпустили воздух. К ужасу большинства интеллигенции литература отвернулась от общества, обратившись к таким глубоко личным темам как гомосексуализм, садизм, инцест, извращения, не уделяя внимания тому, что в это время происходило в общественной жизни — насилию, убийствам и казням, восстаниям и карательным рейдам в провинции. Читатели воспринимали такие утонченные и неестественные удовольствия как пир во время чумы[391].

Первым декадентским произведением, подвергшимся критике, был роман Арцыбашева «Санин» (1907) — определенно посредственная история страсти, инцеста и самоубийства. Некоторые из действительно талантливых писателей того времени — Иванов, Зиновьева-Аннибал, Кузьмин, Гиппиус, Сологуб — также обращались к этим темам, но делали это деликатно, со вкусом и всегда с умом. Однако их усилия были тщетны из-за потоков брани, раздававшихся по адресу «Санина». Герой романа являлся носителем новых ценностей, противостоящих хрупкой морали старой интеллигенции. Несомненно, что этот «больной извращенец», как его окрестили критики практически всех направлений, это безнравственное и плотское животное Санин выказывал не только здравое презрение а la Ницше к условностям и религии, но и презрение к любой идее прогресса или исторической морали. Устав как от социал-демократов, так и от христиан, он дружески относится к еврею, но подстрекает его положить конец всем сомнениям, покончив жизнь самоубийством. Он лишает девственности невинную девушку, хотя она сама того хочет; он жаждет свою сестру, но, когда ее, обесчещенную, бросает высокомерный офицер, он встает на ее защиту. Привлекательный, умный, мужественный и жизнелюбивый Санин представляет собой квинтэссенцию противника лицемерия. Однако «теория» этого романа оказывается на поверку не более чем плохо прикрытым гедонизмом[392].

Критики всех направлений встретили «Санина» враждебно. Корней Чуковский назвал героя романа вульгарной и бесцветной фигурой; Ариадна Тыркова сетовала на то, что его петушиное пение заглушило голос любви. Придерживавшийся народнических взглядов критик Петрищев сопоставил кодексы любви трех поколений: отцов 1840-х гг., которые принимали традиционный брак; сыновей 1860-х гг., которые признавали секс, только если он был основан на любви и взаимном влечении, а также внуков, подобно Санину, проповедовавших деградирующую чувственность без любви. Другой обозреватель-народник предположил, что если бы Санин встретился с Верой Павловной, то она вызвала бы у него отвращение своей честностью и стремлением освободить все человечество. Горький, Луначарский и Плеханов нашли роман отвратительным, а последний назвал его «эротическим безумием». Марксистский критик Вацлав Боровский противопоставил антисоциальный нигилизм Санина «прогрессивному» нигилизму тургеневского Базарова. Православный священник Михаил выразил озабоченность всего консервативного духовенства, когда сетовал и на то, что в романе половой акт лишается человечности и становится бездуховным, а также на гедонистический «культ мгновения». Всеобщая критика «санинизма» продемонстрировала также своего рода моральное превосходство «старого» нигилизма перед новым, моральных и интеллектуальных течений 1860-х гг. и силу этической солидарности интеллигенции, которая в вопросах секса оказалась выше всех политических разногласий[393].

«Санинизм» не ограничивался лишь сферой литературной полемики. Он превратился в стиль поведения молодых людей на закате монархии и под другой личиной вновь возник у пессимистично настроенной части советской молодежи 1920-х гг. В обоих случаях причина была в сильном Weltschmerz[394], возникшем на волне интенсивной политической и социальной активности. В период реакции, наступивший после 1905 г., молодые люди нашли выход своей энергии в сексуальных приключениях и плотской неумеренности, прикрывая свое поведение вульгарным санинистским понятием удовольствия ради удовольствия. В российских городах появились санинистские сексуальные клубы, носившие такие названия как «Сгоревшие свечи», «Пиво и воля», «Лига свободной любви» и «Минута». Работа «Половой рынок и половые отношения» (1908) повествует о посреднических конторах и притонах для свиданий, в которых люди могли найти себе случайного сексуального партнера, о садистах, которые бродили по Невскому в поисках молодых девочек для того, чтобы их высечь, и о развлечении для богатых — квартире-храме Эроса, в которой устраивались оргии с участием мужчин, женщин и детей. Среди молодежи необузданная жажда удовольствий дополнилась депрессивной волной саморазрушения. Как заметил один киевский критик, самоубийство и сенсуализм были формами «бегства от жизни», отчаянной реакцией на очевидно неразрешимые проблемы, с которыми столкнулось русское общество после неудавшейся революции. Роман «Санин» был в той же мере причиной санинизма, в какой «Что делать?» — причиной нигилизма; он просто-напросто отразил дух социального и психологического отчаяния, которое охватило молодежь и привело ее либо к сексуальному самозабвению, либо к самопожертвованию[395].

Популярная литература этого периода разрабатывала темы «личного» и «психологического» характера сексуальных взаимоотношений, предвосхитив то, что в советские времена будет названо теорией «стакана воды». Автор «Основного условия» (1906) рассказывает об умной женщине, «которая не нашла ничего более достойного воспоминания, чем где, при каких обстоятельствах и с кем они удовлетворили естественное желание, кем был случайный сотрапезник и каково было меню в ресторане, в котором им случилось отужинать». «Любовь духовная и физическая лучше только физической? Прекрасно. Но если я нахожу персик вкуснее вишни, то поэтому я должен от вишни отказаться? Наоборот — чем больше у меня вишен, тем с большей тоской я буду желать персика», — писал В. Винниченко в «Честности с собой» (1912). «Яма» (часть II, 1914): «Желание заняться любовью такое же, как и желание есть, пить и дышать… Физиологическое удовольствие, возможно более сильное, возможно, более интенсивное, чем другие — но это все». Леда, героиня одноименной повести Каменского, говорит о том, что женщина должна иметь то же право, что и мужчины, добиваться и завоевывать представителей противоположного пола. В романе Вербицкой «Ключи счастья» (1910) героиня любит двух мужчин и сожительствует с обоими. А героиня Винниченко довела свое стремление к самоутверждению до того, что на своих визитках писала: «Проститутка Ольга Матвеевна Щербина». Однако в литературе, как и в реальной жизни, именно мужчины превозносили свободный, физиологический секс, не обремененный нежностью и обязательствами; и именно мужчины получали больше преимуществ на рынке удовольствий. Все это делает более понятным отношение между сексуальной свободой и женскими правами. Однако смысл этого отношения станет в полной мере понятен лишь после того, как революция провозгласит оба этих тезиса[396].

Наиболее острая реакция на «сексуальный вопрос» наблюдалась со стороны феминисток и социалисток. Однако разброс мнений между ними был слишком широк, чтобы их комментировать. Консерваторы просто утверждали, что единственным путем к удовлетворению физиологических потребностей и спасению является традиционная семья. «В эти времена скептицизма и утраты иллюзий, — говорилось в руководстве к семейной жизни 1888 г., - позвольте этой книгой научить вас, что в мире все еще существует счастье, и что семейная жизнь — самая естественная жизнь для человека и обильный источник радости». Священники продолжали произносить проповеди о женщинах и семье «с христианской точки зрения»; другие действующие лица социального процесса обратились к пагубным последствиям необузданной страсти. В одном семейном руководстве врач увещевал своих читателей, что «не следует поддаваться неумеренным желаниям удовольствий; нельзя позволить сексуальным отношениям попасть под власть разрушительных сил чувственности и превратить их в привычку». В 1907 г. была опубликована работа, в которой женщина-автор нападала на мужское либидо, утверждая, что мужская сексуальность ответственна за все сексуальные отклонения, включая и женские. Имевшая огромное влияние «Крейцерова соната» (1889) Л. Толстого популяризировала убеждение, что вожделение — корень всего зла. Под этой идеей подписались бы многие консервативные моралисты[397].

Либералы и умеренные реформаторы считали, что необходимо нечто большее — установление равенства в семье, а не библейские банальности и грубый морализм. Писательница Лухманова в 1904 г. призывала к таким бракам, в которых «любовь была бы дополнена дружескими отношениями и превратилась бы в настоящие, продолжительные взаимоотношения». Уфимский епископ Никанор пытался привязать к библейскому этосу понятие «семьи, состоящей из равных друг другу членов, получивших одинаковое образование, из взаимного уважения и дружеских отношений». Профессор Хвостов, несмотря на то что продолжал оставаться верным моногамии, предупреждал, что сохранение семьи потребует по крайней мере ослабления власти мужа, отмены двойного стандарта морали, уважения к личности жены и особенно пересмотра бракоразводного законодательства. Однако эти несомненно разумные идеи представляли собой лишь незначительные вариации на тему, впервые сформулированную Михайловым еще в 1860-х гг., и рассматривались большинством интеллигенции как трюизмы[398].

Религиозный мыслитель В. В. Розанов отверг как страусиный пиетет консерваторов, так и бледный либерализм реформаторов, и попытался обновить семью при помощи религиозного сенсуализма. Как отметил Джордж Клайн, Розанов бросил вызов аскетизму Нового Завета и его наиболее влиятельному защитнику Толстому и стремился воскресить то, что, по его мнению, было сокровенной связью между сексуальностью и благочестием, содержавшейся в Новом Завете. Брак, писал он, сакрален, но в отличие от евхаристии, исповеди и других таинств, при которых приобщающийся к ним пассивен перед лицом Церкви, брак превращает его в активного участника таинства. Таким образом, сексуальные отношения в браке находятся вне ведения Церкви и закона и являются личным делом супругов и Бога. Когда святость брака, говорил он, осквернена неверностью, брак перестает существовать, чтобы Церковь и суд ни говорили по этому поводу. «После первого греха брак — это труп», а развод — всего лишь похоронный ритуал. В своей объемной, прекрасно написанной, но несколько бессистемной работе «Семейный вопрос в России» (1903) Розанов доказывал огромную важность смены изжитых форм супружества — поверхностных, сухих и негативных — позитивными любовными отношениями, основанными на сочетании православной веры и естественной чувственности людей[399].

Большинство интеллигенции, придерживавшейся левых взглядов на сексуальный вопрос, пошло дальше попыток сохранить юридическую семью под властью Бога, продолжая настаивать на идее о своего рода свободной любви, пропагандировавшейся с 1860-х гг. Исследователь русской порнографии Новополин отметил в 1909 г., что «пропагандировать в российском обществе теорию свободы чувств, свободы любви, свободы материнства — значит ломиться в открытую дверь». Однако, поскольку эти идеи дискутировались в Европе, то в предреволюционные годы в России они также стали актуальными общественными вопросами. Около 1900 г. шведская феминистка Эллен Кей разработала программу отмены двойного стандарта морали, предложив предоставить незамужним женщинам право на любовь, сексуальный опыт и детей — право, которое бы не только допускалось, но и поддерживалось обществом. В Скандинавии Кей стала главной выразительницей идеи женской эмансипации, а сформулированное ею «право на материнство» было сразу же воспринято в Германии, где Рут Брэ, лидер движения за материнство, требовала неограниченного права для каждой женщины иметь ребенка и материальную поддержку, утверждая, что только так можно искоренить проституцию, венерические болезни и ужасы жизни старой девы. Все это немедленно отражалось в российской прессе, хотя эти идеи уже давно были усвоены общественным сознанием. Как только стал распространяться «декадентский» стиль поведения, защитники «свободной любви» попытались провести различие между нею и избалованностью, флиртом, цинизмом и промискуитетом, подчеркивая возвышенные идеалы свободной любви XIX века[400].

Консерваторы, противившиеся идее свободной любви, редко когда были способны учесть все эти нюансы и по-прежнему продолжали считать ее деструктивной и криминальной или же сравнивали ее со спариванием собак на улицах. Однако даже некоторые либералы полагали, что безоговорочное принятие обществом идеи свободной любви будет иметь пагубные последствия. Феминистка Анна Милюкова в 1908 г. провозгласила, что «в обществе, в котором ни матери, ни дети не защищены законом, пропаганда свободных браков может привести только лишь к соблазну». Другая феминистка отмечала, что многие отставшие в нравственном развитии мужчины поддерживали идею свободных брачных союзов только для того, чтобы превратить их в случайные связи. Либеральная часть общества по-прежнему пыталась найти «верное» решение сексуальной проблемы, но так и не пришла к полному согласию. Определенные ответы имелись лишь у крайне правых и крайне левых. Консерваторы не смогли с достаточной степенью объективности подойти к этой проблеме и решить ее. У марксистов же возможность ее решения появилась только после 1917 г. В бурные годы революции и Гражданской войны история покажет, насколько справедливыми были сомнения либеральной интеллигенции в отношении свободной любви как способа решения проблемы женской сексуальной эмансипации[401].