XXVII

XXVII

— Берег виден!..

Полежаев вздрогнул и проснулся. Эти слова произнес хриплым утренним голосом Топорков. Таня не спала и тихо сидела, оберегая сон жениха.

Мрак отходил куда-то вдаль и клубился туманами на горизонте, стало видно дальше. Волны были графитового цвета, мельче, и не на каждой шипел пенистый гребень. Лодка не рыскала и не билась по волнам, а шла ровно, чуть вздрагивая, и вода кипела у ее носа. Впереди мутно серела полоса берега, покрытого снегом.

— В Финляндии уже зима, — сказал Топорков, внимательно вглядываясь вдаль. Мальчик-чухонец лежал на носу и смотрел под лодку.

— Камней много, — сказал Топорков, — приставать приходится где попало.

Белый берег с лесом, осыпанным снегом, надвигался и становился отчетливее. Сладко пахло зимою и хвоей, и мертвая тишина была на берегу.

Волна стала совсем мелкая, под килем заскрипел песок, лодка остановилась. Топорков свернул парус. Мальчик разулся и прыгнул в воду. Ему едва закрыло колени. Он подтащил лодку ближе к берегу и пошел к лесу.

— Как мы попали… Туда ли? Финляндия ли? — спросил Осетров.

— Анти пошел на разведку, — сказал Топорков.

Прошел час ожидания на берегу у вытащенной лодки. Потом пришли финны с Анти и все пошли в какую-то деревушку, а оттуда на военный пост. Мрачный солдат в немецкой шинели, небрежно одетый, хрипло, по-чухонски ругался и все поминал какого-то лейтенанта. Было совершенно светло. Бледное небо висело над лесом, вдали шумело море, ставшее темно-синим, кругом был молодой чистый снег, и звонко раздавались голоса людей в морозном воздухе. Ребятишки шли в школу и кидались снежками. Мохнатая собака прыгала на них, виляя хвостом. Полежаев, Таня, Железкин и Осетров сидели в маленькой хате, против них сидел солдат и курил трубку. В небольшое окно виднелся снег, лес, голубое небо и синее море.

«Неужели свобода? — думал каждый из них. — Неужели в прошлое отходят грязь и мусор, голод и холод, вонь и мерзость Российской Социалистической Федеративной Советской республики, неужели не будет больше казней, расстрелов, чрезвычаек?»

Было жутко. Неприятен был солдат, хмуро и с презрением глядевший на них. Шли минуты, слагались в часы, а ничто не изменялось в их положении. Наконец пришел лейтенант. Он был чисто одет, молод, красен от мороза, и светлые глаза его нагло смотрели на «беженцев». Он притворялся, что очень дурно говорит по-русски.

— Ню, эт-та глюпости совсем, — говорил он. — Паспорта подавай… виза… Надо пропускной пост. Идите обратно. Откуда пришли. Я не могу пускайт. Тут и так все полно.

Осетров перемигнулся с Полежаевым и увел финна в другую комнату. Слышен был за дверью горячий голос Осетрова: «Я с вами, как офицер с офицером говорю… Дочь свитского генерала… Вы понимаете… Да… Да…»

Лейтенант быстро что-то отвечал и говорил на чистом русском языке. Часто слышались слова: «марки», «дороговизна жизни», «я бы купил», «если что-либо ценное». Через полчаса оба вернулись. Лица у обоих были красные и довольные.

— Ну, пойдемте, господа, — сказал лейтенант. — Наша страна свободная, и мы люди культурные. Мы понимаем, что надо спасать… Расстрелы, казни… Да, да… Это ужасно. Тут, господа, мы вас устроим в карантине, а там вы добудете визы, и куда угодно… Только в Гельсингфорс очень трудно… Ну да для вас я могу и это устроить. Я друг русских. Я служил в русской армии. Я люблю Россию!

Усталых и голодных путников провели на большую дачу. Дача была населена. Из труб валил дым. Какая-то дама в сером шерстяном платке наставляла на крыльце самовар. Два маленьких гимназистика выбежали им навстречу.

— Из Совдепии? — кричали они. — Давно оттуда? А кто такие будете? А про Кормилицыных ничего не слыхали? Купец такой. Он тоже бежать был должен.

Еще через час они уже освоились с новою полусвободной жизнью париев культурного мира — российских беженцев. Пили за общим столом чай, складывались в «коммуну» для довольствия, узнавали, где и какие вещи можно продать. Таню поместили в одной комнате с толстой дамой, раздувавшей самовар и оказавшейся богатой женщиной, дочерью генерала Мартова. У нее были крупные деньги за границей и родственники в Гельсингфорсе, но она не могла получить визы, а родственники не могли приехать за нею, и она второй месяц сидела на даче, занимая по грошам у проезжавших и услуживая им, — наставляя самовар, подметая комнаты, починивая белье.

Комната у нее была маленькая, но в ней было две постели, и одну она предложила Тане. При даче был «комендант», которого некоторые называли «комиссаром», на что он обижался. Он подозрительно осмотрел Осетрова, Полежаева и Железкина и сказал: «Ежели черносотенцы и монархисты, то воздержитесь, товарищи, от пропаганды. Я народный социалист. Я крепко усвоил, что к прошлому возврата нет, и держусь завоеваний революции. А между прочим позвольте представиться: штабс-капитан Рудин».

Он поместил всех в одной большой комнате, рядом с комнатой Тани. Свободная постель была только одна — ее отдали Полежаеву. Она стояла у большого окна без занавесей. Осетрову и Железкину предоставили устраиваться на полу, на своих вещах. Кроме них, были еще три постояльца, ждавших паспортов и виз. Седой старик, купец, пожилой полковник и юноша — офицер красной армии, горделиво называвший себя «дезертиром красной армии». Он был болтлив, пел частушки, собранные им, как он говорил, со всех частей света, аккомпанировал себе на балалайке и говорил, не умолкая.

— Обломки России, российский хлам, — говорил он. — Здесь собрался камыш, поломанный волнами бури. Хм! — с позволения сказать — «Российская республика». — Он хмыкал носом и продолжал, — завоевания революции, черт возьми! Видали нашего комиссара, штабс-капитана Рудина?! Социал-предателя: Комрайбеж, что означает комиссар Райяоккских беженцев… А, по-моему, заместитель комиссара по морским делам лучше, звучнее… Закомпомордел… А? И ведь, правда, есть такой. Я ведь служил у них.

Его никто не слушал. Он ерошил свои по-коммунистически, с челкой, остриженные волосы, принимал идиотский вид и пел на всю дачу:

Прежде красились мы

Бриллиантами,

А теперь мы живем

Эмигрантами!..

Куда, яблочко, спешишь,

Куда котишься,

Никогда ты домой

Не воротишься.

Лагерь тут, лагерь там,

Все мы русские,

Молодцы стерегут

Нас французские!..

Было что-то безобразно тяжелое, томительное в этой песне, она рвала сердце на части. День проходил безтолково, в суете, толчее, ничегонеделании. Читали старые газеты, рассказывали, кто как бежал, кого расстреляли, кто остался жив. Пожилая дама знавала Саблина, была знакома с Мацневым.

— Варвара Николаевна Мартова, — представилась она Тане, добрыми глазами глядя сквозь очки с большими круглыми стеклами. — Я вашего папу молодым офицером знала. Он бывал у нас. Я переписывалась с ним. Я ведь левая была. Социалистка. Верила во все это. В народ ходила. Школьной учительницей была, учила народ Царя ненавидеть и в Бога не верить. Вот я какая была! А я ведь добрая была, хорошая… А так вот уверили меня, что так надо. Вот теперь вижу я, как ошибалась… А Мацнева на моих глазах убили. На границе. Он бежал. Жену его в заложницы взяли, на Гороховую посадили. Она сознательно на подвиг пошла, чтобы спасти его и детей. Дети удачно прошли, а Ивана Сергеевича по недоразумению часовой застрелил… Да… вот она революция, а как мечтали мы!..

В три часа дня обедали. Все сидели вместе за столом, и две барышни-беженки подавали свою стряпню: щи с мясом и картофель. Потом до глубоких сумерек пили чай, разговаривали и строили планы, и все сводилось к одному: когда же, наконец, можно будет вернуться в Россию. Вихрастый молодой человек опять пел:

Куда, яблочко, спешить

Куда котишься,

Никогда ты домой

Не воротишься!..

Дамы кричали ему, чтобы он замолчал.

— Что это, Сенечка! Да бросьте вы! Эта песня несчастье приносит. Как споете ее, сейчас у красных какая-нибудь удача будет.

— Серьезно, Семен Дорофеевич, — сказал пожилой господин в очках, с черной бородой, густо росшей чуть не до самых глаз, — бросьте, не до песен ваших.

— Пою от радости, Александр Александрович, — сказал, смутившись, юноша. — Радуюсь свободе.

— Ах, и свободе не радуешься, — сказал пожилой господин. — Вот я, господа, инженер, и инженер, не хвастаясь скажу, — с именем. Белолипецкий, может быть, слыхали? Бежал я, как вы все, и я свободе радовался. Прошел день, другой… И что же? Кровавые призраки замученных тянут меня на Родину. Они требуют возмездия. Там мать моя, братья….Разве можно жить, разве можно дышать, смеяться, петь, когда там, за заливом, потоками льется русская кровь, и шайка интернациональных мошенников и жидов распродает Россию оптом и в розницу, а другая шайка таких же мошенников за границею покупает ее, со всею ее кровью? Не знаю, как у вас, господа, а у меня обрывается дыхание, смех мрет на устах. Да ведь если бы гибли только люди! О, что люди! Люди смертны, и им все равно: часом раньше, часом позже — это только подробность. Нет, гибнет то, что казалось вечным. Санкт-Петербург, мой родной город, пустеет, вымерзает, разрушается. Гибнет старая Москва. Творчества нигде никакого. Все застыло и умирает. Исторические русские имена заменены крикливою пошлостью. «Проспект 25-го октября», «Улица кровавых зорь», «Улица Розы Люксембург», «Красноармейск» — Боже! До чего все это пошло! И надменная хулиганщина царствует везде. Хулиганы от профессуры надругались над русским языком, языком Тургенева и Пушкина, и заборная грамотность прививается молодому поколению. Хулиганы от литературы изощряются в хвалебных гимнах палачам и убийцам… Как жить! Боже сильный! Что делать, когда вернуться туда — верная смерть, а оставаться здесь — умереть с тоски по Родине, по милому Невскому, по царственной Неве, по волшебной красавице Ялте, по всей любимой, ни с чем несравненной России! — И где же ее спасение? Как оно придет? И мне кажется порою, что она погибла безвозвратно и не встанет никогда. И так горько, так тяжело… Нет, не пойте, Семен Дорофеевич, ваших песенок. Не до песен. Погибла Россия.

Все притихли. Сумерки ползли в комнату. Варвара Николаевна перетирала стаканы, сидя за самоваром. И вдруг из глубины комнаты раздался мягкий спокойный голос:

— Нет, Россия не погибнет. И она скоро спасется, — сказал незаметно вошедший священник.

— А, отец Василий! — раздались приветствия. — Отец Василий! Ну скажите, скажите, как же спасется Россия?