VI
VI
Полежаев был погружен в пролетарскую литературу. Перед ним лежали старые советские «Известия», «Правда», «Красный солдат» и пр. Перед ним были сборники стихов советских поэтов, советская беллетристика. Во главе этого дела стоял настоящий писатель-босяк — Максим Горький, но и он уже не выгребал, более сильные и разнузданные босяки его обогнали. Ловкий и елейно-наглый Луначарский вместе с госпожою Коллонтай развращали души детей.
Новый слог, новые выражения, разнузданность мысли, хула на Бога были в каждой строке. Тон газетных заголовков, тон известий с фронта был ернический, босяцкий.
Листая прошлогодние газеты, Полежаев, сам участник наступления Добровольческой Армии к Москве, удивлялся, как лгали газеты. В июне 1919 года добровольцы занимали Харьков, а в газетах республики писали: «Красный Харьков не будет сдан. Империалисты всего мира обломают зубы о красный Харьков»…
Полежаев задумался. Красный Харьков был сдан и полит еще большею кровью. «Империалисты» поломали немало зубов и были рассеяны по всему миру.
On ne perit que par la defensive (*-Погибают только те, кто обороняется), — сказал Наполеон.
Большевики всегда нападали. Они усвоили босяцкие методы борьбы. Босяка городовой уже в участок ведет, а он все куражится, все кричит площадную ругань и норовит в ухо заехать городовому…
С глубоким презрением отнеслись большевики к русской литературе и к поэзии. То, что читал Полежаев, не имело ни мысли, ни размера, ни рифмы. Это был безпорядочный набор слов, перед которым фабричная частушка казалась изящным поэтическим произведением. Но этим восторгались. Об этом писали серьезные, критические статьи, это разбирали с глубокомыслием ученые старые люди. В былое время такую дребедень даже не удостоили бы напечатать в «почтовом ящике», а просто бросили бы в корзину. Здесь, в советской республике, это многим нравилось. Нравилась смелость мысли. Площадная ругань по адресу Божией Матери, поношение Бога — прельщали. Их шепотом передавали друг другу даже верующие люди, их показывали из-под полы и ими возмущались, но в возмущении слышалось и восхищение перед дерзнувшим. Озорство увлекало. Наглость слога, стихи по одному слову в строке казались достижениями чего-то нового и великого.
Молодые люди и барышни зачитывались футуристом Маяковским, цитировали стихи пролетарского поэта Демьяна Бедного, бедного и по форме и по мысли, и преклонялись перед Александром Блоком. В нем видели апостола советской власти. Его поэму «Двенадцать» заучивали наизусть. Хула на Бога, грязная безпардонная похабщина, идеализация низменных инстинктов человека — все, что нужно было для великого босячества — все это было в поэме «Двенадцать».
Кто эти двенадцать? Босяки!
В зубах — цигарка, примят картуз,
На спину б надо бубновый туз!
Свобода, свобода,
Эх, эх, без креста!
Тра-та-та!
Насилие, убийство, грабеж — все воспето и оправдано в этой поэме.
А Катька где? — Мертва, мертва!
Простреленная голова!
Что, Катька, рада? — Ни гу-гу…
Лежи ты, падаль, на снегу!..
Революцьонный держите шаг!
Неугомонный не дремлет враг!
В поэме Блока отразилось и то презрение к России, которым отличались босяки — Спиридоны-повороты. Разве были когда-либо они русскими или хотя бы российскими? Они были не помнящими родства, губернии небывалой, уезда незнаемого, деревни безымянной.
Товарищ, винтовку держи, не трусь!
Пальнем-ка пулей в Святую Русь —
В кондовую,
В избяную,
В толстозадую!
Эх, эх, без креста!
В этом «без креста» была вся сила босячества, в нем оказалась и сила большевизма.
Запирайте етажи,
Нынче будут грабежи!
Отмыкайте погреба,
Гуляет нынче голытьба!..
Гульба была приманкой для молодецких ватаг Степана Разина, гульба стала и главной приманкой большевиков. Запишись в коммунисты, стань одним из этих «двенадцати» и погуляешь и натешишься вволю.
Уж я семячки
Полущу, полущу…
Уж я ножичком
Полосну, полосну!..
Ты лети, буржуй, воробушком!
Выпью кровушку
За зазнобушку,
Чернобровушку…
Упокой, Господи, душу рабы Твоея…
Полежаев хорошо познал, что значит это чувство пьяной гульбы и добычи. Ему то, что происходило, было противно, но своих товарищей он понимал.
Была долгая голодовка. Питались из котла какой-то мутной похлебкой, сваренной на мерзлом картофеле. И вдруг ворвались в богатый, почти не разоренный войною польский городок. Его рота, руководимая коммунистами, разбежалась по домам. Раздались крики, вопли, стоны, грянул один, другой выстрел, потом все стихло. Улицы опустели. Все разошлись по домам. Прошло около часа — красноармеец-коммунист, лет тридцати, тип городского извозчика-лихача, веселый, разрумянившийся, лукаво ухмыляясь, поманил пальцем Полежаева.
— Пожалуйте, товарищ командир… Наши уже гуляют.
Весь коммунистический цвет роты собрался в богатом доме. Уже успели накрыть стол. Растерянная прислуга металась, нося тарелки, рюмки, стаканы. В углу, на коврах, среди каких-то шелковых стуликов лежали и сидели пять молоденьких девушек со связанными руками. Три были в гимназических платьях с черными передниками, две — в чистеньких белых платьях барышень. Они были смертельно бледны, и большими испуганными глазами оглядывались кругом. Они не плакали, все слезы были выплаканы.
Всем пиром распоряжался Осетров, товарищ по полку Полежаева. Носили окорока, где-то раздобытые, на кухне торопливо жарили гусей и баранов…
— Вино! Женщины! Песня! — приветствовал Полежаева Осетров, — стоило повоевать, товарищ!
На отдельном столе были свалены золотые и серебряные вещи: портсигары, часы, браслеты, кольца, брошки…
Оргия продолжалась трое суток. Когда она кончилась, и красноармейцы покидали город, на коврах лежало три посинелых трупа гимназисток, две девушки постарше едва шевелились и стонали, безумными глазами провожая уходящих. Они были испорчены и заражены на всю жизнь. Коммунисты, уходя, говорили о том, какой пир они устроят, когда займут Варшаву и дойдут до Вены, Будапешта и Парижа!
…И идут без имени святого
Все двенадцать — вдаль.
Ко всему готовы,
Ничего не жаль…