XXXVII

XXXVII

Первое время Саблин ожидал смерти каждый час. Он прислушивался ночью к шагам в коридоре и молил Бога лишь об одном, чтобы Он дал ему силы смело встретить смерть. По ночам при малейшем шуме он вставал, прогонял сон и ходил взад и вперед по камере. Маленькое окошко за решеткой скупо обозначалось в стене. Шум утихал, и ни один звук не приходил в камеру из внешнего мира. Саблин томился до утра. Ему чудились выстрелы, стук автомобиля, крики — минуты казались часами. Наступал рассвет, гасло электричество, голубоватый свет лился в окно, холод сковывал члены усталого, разбитого тела. За Саблиным не приходили, он оставался жив. Так проходили дни, недели.

Саблин думал о том, что он сидит в той самой камере, где томились прежние узники Петропавловской крепости. Он испытывал то, что испытывали смертники, о которых он иногда читал в книгах. Когда-то, и как будто не так давно, он смотрел на эту самую крепость из окна дворцового зала и ему грезились призраки, выходящие из крепости. Когда-то он ходил с Марусей по набережной против крепости и Маруся возмущалась и жалела тех, кто сидит в казематах. Саблин вспоминал то, что он читал и что рассказывала ему Маруся о последних часах приговоренных к смерти. Как это не походило на то, что делали теперь с Саблиным. Тогда был суд и приговор, торжественно объявленный. Преступник знал, что его казнят.

Он мог надеяться на помилование, но эта надежда была ничтожна. Теперь не было ни суда, ни приговора, и Саблин только подозревал, что он обречен на смерть. Тогда обреченный пользовался известным комфортом. Его хорошо кормили, ему давали книги для чтения, ему давали Евангелие. Перед смертью к нему являлся священник и вешали его после целого ряда установленных формальностей, вероятно страшно тяжелых для осужденного. Но было в обряде смертной казни и нечто от христианской любви, что, может быть, смягчало суровость казни. Все, начиная с тюремных сторожей и кончая палачом, — священник, прокурор, офицер караула были ласковы со смертником. Они отправляли осужденного на тот свет без злобы и ненависти, по своему долгу. Часовые стояли у дверей камеры молча и не оскорбляли и не отравляли последних минут заключенного. Смертник должен был чувствовать, что эти люди против него ничего не имеют, его осудил закон, его осудил и может помиловать только Государь. Все бремя власти лежало на Государе, и, может быть, из этих сложных переживаний смертников, запротоколенных литературой, выросла в известных слоях русского общества ненависть к Монарху и царской власти.

В камере осужденного была тишина. В определенные часы ему подавали пищу, в определенные дни его выслушивал прокурор, к нему заходил священник. К нему допускались родные и близкие. Было ужасное одиночное заключение, от которого сходили с ума, но не было того, что испытывал Саблин.

Он не знал, находится он в одиночном заключении или просто живет в крепости. Все зависло от караула, от солдат. Вдруг днем распахивалась камера и в нее врывались солдаты караула. Они грубо ругались и оскорбляли Саблина.

— А, буржуй проклятый! Не теряешь буржуйского вида, сволочь, постой, мы тебя прикончим, — кричали они.

Они щелкали затворами ружей и прицеливались в Саблина, они делали нечистоты в камере и шумной ватагой исчезали. Жаловаться было некому и безполезно.

А на другой день — двери камер отворялись и все заключенные сходились, знакомились друг с другом и ходили, свободно разговаривая и ругая советскую власть. И солдаты караула ругали ее тоже.

С Саблиным в одном доме сидели: старый генерал-адъютант, от всего пережитого впавший в детство и мечтавший писать свои мемуары, и маленький суетливый член Государственной Думы, уверенный, что его выпустят.

— Главное, господа, — говорил он, — сохранить себя в этих условиях. Для этого нужен физический труд.

Член Думы топил печи во всем флигеле, подметал полы и коридоры и исполнял трудную работу. Он был стар и слаб и почти падал от утомления.

«Это ничего, — говорил он. — Это плоть, а дух мой силен, и я еще могу полным плевком плюнуть насильникам и жидам в самую их поганую харю».

Жила в камерах больная фрейлина Императрицы, целыми часами стоявшая на коленях в углу за молитвой и не выходившая из камеры даже тогда, когда двери отпирались.

Известий снаружи было мало. Знали то, что говорил караул. Солдаты рассказывали о войне на внутреннем фронте, о победах над Колчаком, над донскими казаками и над Деникиным. Но, судя по тому, что места побед приближались к Москве, надо было думать, что победы были неважные. Но больше говорили о пайке, о фунтах хлеба, о спекуляции, о сапогах и шинелях.

А на следующий день свобода кончалась. Новый караул был необычайно строг, грозил расстрелами, стучал винтовками, и в доме заключенных царила мертвая тишина.

Кормили очень плохо. Иногда ничего не давали, иногда приносили дурно пахнущую серую, мутную похлебку и желтый чуть теплый напиток, носящий название чая.

От такой пищи тело таяло. Земные помыслы исчезали, желания пропадали. Первые дни Саблин от голода думал о еде, вспоминал те роскошные обеды, которые бывали в собрании и у него дома, стол, уставленный водками и закусками, громадные пироги с сигом и вязигою, различные супы и мяса, потом это отпало. Его радовало, что духом он не падал, что душа его укреплялась в сознании своего безсмертия и предстоящая смерть его не пугала.

Очень часто, по ночам, Саблин слышал шум грузового автомобиля. Коридор наполнялся людьми, вспыхивали лампочки, слышны была брань, мольба и стоны. Раздавались крики отчаяния, кого-то приводили, кого-то уводили, стучала машина, и казалось, или то было действительно так, сквозь стук машины слышались короткие резкие звуки выстрелов.

На другой день сторож-солдат, внося хлеб и кружку с водой, говорил сокрушенно: «Вчера еще двадцать семь человек в расход вывели».

Однажды ночью в камеру Саблина втолкнули босого человека в одном нижнем белье.

— Побудь тут покеля! — сказал втолкнувший его солдат. Попавший в камеру Саблина был юноша с бледным интеллигентным лицом и большими глазами. Он дрожал всем телом. В камере было сыро и холодно, а на нем, кроме белья, не было ничего. Саблин накинул на него свою шинель и обнял его, чтобы согреть и успокоить.

Эта неожиданная ласка окончательно расстроила молодого человека, и он разрыдался.

— Спасите меня! Спасите! — говорил он, сжимая руки Саблина. — Ведь меня убьют!.. Я знаю… знаю. Меня взяли за то, что я хотел уйти от них. Меня обвинили в дезертирстве… Спасите меня… Мама, если узнает, с ума сойдет… Я… — он назвал одну из громких аристократических фамилий. — Моя мама в Крыму, она ждет меня… Спасите меня… Я все, все сделаю, но только жить… Вы понимаете, я готов им поклониться… Ах, только бы жить, жить… У меня есть невеста… Спасите меня…

Дверь камеры открылась, солдат назвал фамилию молодого человека. Тот прижался к Саблину.

— Ну живо, ты! Некогда нам с вами возиться. Пошел к стенке, — крикнул солдат.

И вдруг молодой человек встал и покорно, неловко ступая босыми ногами по каменному полу, пошел на зов солдата. Было что-то такое ужасное в этом движении молодого тела в белом белье, в его потухших глазах, в покорности окрику, что-то такое жалко животное, что Саблин навсегда запомнил его и ему все грезился этот одетый в белое юноша с наклоненной головою, выходящий из камеры.