Глава 2 Первый лагерь ГУЛАГа
Глава 2
Первый лагерь ГУЛАГа
Меж людей тех, как меж нами,
Буржуа есть с бедняками,
Есть монахи и попы,
Проститутки и воры.
Есть князья там и бароны,
Но с них сбиты их короны.
Из стихотворения неизвестного заключенного, написанного на Соловецких островах. 1926 год[106]
Глядя вниз с колокольни в дальней части старого Соловецкого монастыря, и сегодня можно увидеть строения, составлявшие Соловецкий концентрационный лагерь. Массивная каменная стена Соловецкого кремля окружает центральный комплекс церквей и монастырских зданий XV века, где после создания лагеря располагались его администрация и основная часть заключенных. На западе – пристань, где сейчас стоят лишь несколько рыбацких лодок, а в свое время толпились заключенные, которых в короткую северную навигацию доставляли морем еженедельно, а то и ежедневно. Дальше простирается Белое море. Путь от Кеми – пересыльного лагеря на материке – занимал несколько часов. Морское путешествие от Архангельска длится целую ночь.
На севере можно разглядеть очертания Секирной горы с церковью, в которой был устроен знаменитый соловецкий штрафной изолятор. На востоке – построенная заключенными электростанция, она работает по сей день. За ней – участок земли, где располагалась биостанция. Здесь в начальный период существования лагеря некоторые заключенные экспериментировали, пытаясь определить, какие культуры можно выращивать в здешних условиях.
Соловецкий архипелаг в Белом море
А дальше – другие острова Соловецкого архипелага: Большая Муксалма, где заключенные разводили черно-бурых лисиц; Анзер, где жили особые категории заключенных – инвалиды, женщины с детьми и бывшие монахи; Заяцкий остров, где находился женский штрафной изолятор[107]. Неслучайно Солженицын для описания советской лагерной системы использовал метафору архипелага. Первый советский лагерь, создававшийся всерьез и надолго, Соловецкий лагерь вырос на настоящем архипелаге, забирая себе остров за островом, церковь за церковью, здание за зданием.
Монастырский комплекс и в старину исполнял тюремные функции. С XVI века соловецкие монахи, верные слуги царя, стерегли здесь “впавших в ересь” священников и опальных дворян[108]. Теперь же то, что некогда привлекало сюда склонных к уединению монахов, – безлюдье, высокие монастырские стены, холодные ветра и чайки – пробудило воображение большевиков. Уже в мае 1920 года газета “Известия Архангельского губернского ревкома и Архгубкома РКП/б” описывала острова как идеальное место для трудового лагеря: “суровая природная обстановка, трудовой режим, борьба с природой будут хорошей школой для всяких порочных элементов”. Первые заключенные начали прибывать летом того же года[109].
Архипелагом заинтересовалось и более высокое начальство. По-видимому, сам Дзержинский убедил советское правительство постановлением от 13 октября 1923 года передать ОГПУ конфискованные монастырские здания наряду со зданиями монастырей в Пертоминске и Холмогорах. Так возник Соловецкий лагерь особого назначения (сокращенно – СЛОН)[110].
В фольклоре лагерников Соловки навсегда остались “первым лагерем ГУЛАГа”[111]. Хотя исследователи указывали, что к тому времени уже действовало немало тюрем и лагерей, Соловки, несомненно, заняли особое место не только в памяти бывших заключенных, но и в памяти сотрудников советских “органов”[112]. Пусть Соловки и не были в 1920?е годы единственной тюрьмой страны, это была их тюрьма, тюрьма ОГПУ, где начальство училось извлекать доход из рабского труда. В 1945?м в лекции по истории советских лагерей В. Г. Наседкин, который тогда возглавлял ГУЛАГ, заявил, что в 1920 году Соловки положили лагерной системе начало и что в 1926?м именно там зародилась вся советская система “трудового использования как метода перевоспитания”[113].
Заявление на первый взгляд кажется странным: ведь принудительный труд с 1918 года был в Советской России признанным средством наказания. Его можно понять, если проследить за развитием представлений о принудительном труде на самих Соловках. Ибо хотя заключенные там трудились, их труд поначалу не был организован ни в какую “систему”. Нет указаний и на то, что он приносил значимый доход.
Прежде всего, одна из двух главных категорий соловецких заключенных поначалу не трудилась вовсе. Это были примерно 300 “политических” из социалистов, которых начали привозить в июне 1923?го. Переведенные из Пертоминска, а также из Бутырок и других тюрем Москвы и Петрограда, они были сразу же размещены в Савватиевском скиту в нескольких километрах от главного монастырского комплекса. Теперь надзиратели могли быть уверены, что социалисты изолированы от других заключенных и не заразят их склонностью к голодовкам и другим формам протеста.
Первое время социалисты пользовались привилегиями политических заключенных, которых они так долго добивались. У них были газеты и книги, была свобода перемещения на территории, огороженной колючей проволокой, и их не заставляли работать. Каждая из главных политических группировок – левые и правые эсеры, анархисты, социал-демократы, а позднее и социалисты-сионисты – выбрала старосту и заняла свою часть монастырской гостиницы, которая, по мнению Екатерины Олицкой, молодой левой эсерки, арестованной в 1924?м, “ничем не походила на тюрьму”[114]. После месяцев в мрачной камере на Лубянке Олицкая была поражена. Вот как она описывает женскую эсеровскую камеру:
Светлая, чистая, свежепобеленная, с двумя большими, настежь открытыми окнами, выходящими на озеро, камера была полна света и воздуха. Конечно, никаких решеток. Посреди камеры стоял небольшой, покрытый белой скатертью стол. Вдоль стен четыре топчана, аккуратно застеленные постели. У каждой по маленькому столику. На них – книги, тетради, чернильница.
“Мы хотим жить по-человечески”, – объяснили Олицкой сокамерницы, разливая чай в чашки с блюдцами и ложечками и ставя на стол вазочку с сахарным песком[115]. Новоприбывшая вскоре узнала, что, хотя соловецкие “политические” болели туберкулезом и другими болезнями и жили впроголодь, они имели возможность самостоятельно организовать свой быт. Выбранные завхозы ведали хранением, приготовлением и раздачей пищи. Благодаря своему особому “политическому” статусу заключенные могли получать продуктовые посылки не только от родственников, но и от Политического Красного Креста. Хотя эта организация начала испытывать трудности (в 1922?м на ее помещение был совершен налет и ее имущество было конфисковано), ее руководителю Екатерине Пешковой, обладавшей большими связями, все еще дозволялось оказывать политзаключенным помощь. В 1923 году она отправила в Савватиевский скит целый вагон продовольствия. В октябре того же года она послала на Север одежду[116].
Так до поры до времени решалась проблема “политических”: им давали некоторые поблажки, но их постарались упечь так далеко, как только возможно. Впрочем, это решение устраивало власти недолго: советская система не терпела исключений. В любом случае возникавшие у социалистов иллюзии быстро рассеивались: на Соловках содержалась и другая, куда более многочисленная группа заключенных. “Ступив на соловецкую землю, мы все почувствовали, что у нас начинается новая, странная жизнь, – писал один из «политических». – Из разговоров с уголовниками мы узнали об ужасающем режиме, который ввело для них начальство…”[117][118]
Куда более деловито и бесцеремонно, и притом очень быстро, власти заполняли главные помещения Соловецкого кремля не столь привилегированными заключенными. От нескольких сотен в 1923 году их число к 1925?му выросло до 6000[119]. Среди них были белогвардейские офицеры и сочувствующие белым, “спекулянты”, дворяне, матросы, участвовавшие в Кронштадтском восстании, и обычные преступники. Этим категориям заключенных вряд ли доставался чай в фарфоровых чашках и сахар в вазочках. Точнее – кому-то доставался, кому-то нет, поскольку главным, что характеризовало жизнь в “общих” камерах СЛОНа в те ранние годы, была иррациональность и непредсказуемость с самого момента прибытия. В первый лагерный день, пишет в мемуарах бывший заключенный Борис Ширяев, партию новоприбывших “приветственной речью” встретил первый начальник Соловецкого лагеря Ногтев: “Вот, надо вам знать, что у нас здесь власть не советская (пауза, в рядах – изумление), а соловецкая! (Эта формула теперь широко растеклась по всем концлагерям.) То-то! Обо всех законах надо теперь позабыть! У нас – свой закон”[120].
В последующие дни и недели большая часть заключенных на своей шкуре испытывала эту “власть соловецкую”, которая была смесью преступного пренебрежения и бессистемного насилия. Условия жизни в бывших церквах и монастырских кельях были тяжелыми, и администрация ничего не делала для их улучшения. В первый вечер на Соловках, вспоминал писатель Олег Волков, ему дали место на сплошных нарах, представлявших собой длинные дощатые настилы, на которых люди лежали в ряд. Едва он лег, на него набросились клопы, которые ползли по стойкам нар “сплошными вереницами, как муравьи”. Он не мог спать и вышел на улицу – но “тут другой враг: тучи комаров. <…> С тоской глядел я на мирно спящих, покрытых клопами людей, завидовал им и… и не мог решиться лечь!”[121]
Тем, кого помещали вне кремля, приходилось не лучше. Формально на Соловецком архипелаге было девять отдельных лагерей, а заключенные делились на роты. Но некоторым приходилось жить прямо в лесу[122]. Дмитрий Лихачев, будущий знаменитый филолог, увидев один из этих безымянных лесных лагерей, почувствовал себя привилегированным: “В одном из них я был и заболел от ужаса виденного. Людей пригоняли в лес, заставляли рыть траншею (хорошо, если были лопаты). Две стороны этих траншей были повыше и служили для сна”[123].
На более мелких островах центральная лагерная администрация еще слабее контролировала поведение отдельных охранников и лагерных заправил. Бывший заключенный Киселев описывает в мемуарах лагерную командировку на острове Анзер. Командировка, над которой начальствовал “чекист Ванька Потапов”, состояла из трех бараков и бывшего монастырского здания, где располагалась охрана. Заключенные валили лес. Работали без отдыха до изнеможения и получали очень мало пищи. Отчаявшись, рубили себе руки и ноги. Как утверждает Киселев, Потапов развешал по стенам бараков и показывал посетителям “ожерелья” из отрубленных пальцев и кистей рук; многих он убил своими руками и показывал ямы, где лежало более четырехсот трупов. “Никто из присланных к нему не возвращался”, – пишет о Потапове Киселев[124]. Даже если он преувеличивает, чувствуется подлинный ужас, который внушали заключенным дальние лагеря.
По всему архипелагу ужасающие санитарные условия, непосильный труд и плохое питание, разумеется, приводили к болезням, прежде всего тифу. Зимой 1925–1926 года во время памятной эпидемии из 6000 соловецких заключенных умерла примерно четверть. Согласно некоторым оценкам, смертность не снижалась и дальше: за год от недоедания, от эпидемий тифа и других болезней умирало, возможно, от четверти до половины заключенных. В одном документе говорится о 25 552 случаях заболевания тифом за зиму 1929–1930 года (соловецкие лагеря к тому времени сильно расширились)[125].
Но для некоторых Соловки оборачивались еще более мучительными испытаниями, нежели примитивные бытовые условия и болезни. На островах заключенные чаще становились жертвами садизма и бессмысленных истязаний, чем в последующие периоды существования ГУЛАГа, когда, как пишет Солженицын, “рабочий гон становится продуманной системой”[126]. Эти зверства описаны во многих воспоминаниях, но самый подробный их перечень содержится в документах комиссии, посланной из Москвы на Соловки в 1930 году для расследования злоупотреблений. Московские следователи с ужасом узнали, что соловецкие надзиратели регулярно оставляли заключенных зимой в одном белье на колокольне церкви. Людям при этом связывали сзади руки и привязывали к ним отогнутые назад до крайнего положения ноги. Так их держали до 48 часов. Заключенных сажали “на жердочки” – это были узкие скамьи, на которых люди должны были сидеть без движения по 18 часов. Если при этом ноги не доставали до пола, то они отекали. Совершенно голых людей гоняли в баню при 20?градусном морозе на расстояние до полукилометра от бараков. Заключенных кормили гнилым мясом, больным не оказывалась медицинская помощь. Людей заставляли выполнять бессмысленные приказы: перекидывать с места на место снег или прыгать в воду с моста по команде надзирателя: “Дельфин!”[127]
Другой пыткой, о которой говорится как в архивных документах, так и в мемуарах, были так называемые “комарики”. Белогвардейский офицер А. Клингер, осуществивший одну из немногих успешных попыток побега с Соловков, впоследствии написал о том, как обошлись с заключенным, который потребовал выдачи реквизированной чекистом посылки с продуктами. С него сняли всю одежду и голого привязали к столбу. Дело было летом, и на него тучами набросились комары. “Через полчаса все тело несчастного было покрыто волдырями от укусов”, – пишет Клингер. Когда заключенного снимали со столба, он был “в бессознательном состоянии”[128].
Массовые убийства происходили без всякой системы, и многие заключенные жили в постоянном ужасе от возможности погибнуть в любой момент. Лихачев вспоминал, как он сам едва не стал одной из жертв массового расстрела в конце октября 1929 года. В архивных документах говорится, что тогда действительно казнили около 50 человек, обвиненных в подготовке восстания (Лихачев утверждает, что их было 300)[129].
Немногим лучше расстрела была отправка на Секирку (Секирную гору), где в церкви был устроен “штрафной изолятор”. Хотя о том, что там творилось, ходило много рассказов, с Секирки мало кто вернулся, поэтому о тамошних условиях трудно говорить с уверенностью. Один бывший заключенный описывает бригаду штрафников, идущую на работу: “…мимо нас вели истощенных, совершенно звероподобных людей, окруженных многочисленным конвоем. Некоторые были одеты, за неимением платья, в мешки. Сапог я не видел ни на одном”[130].
Как гласит соловецкая легенда, длинная деревянная лестница в 365 ступеней, которая ведет вниз с крутой Секирной горы, увенчанной церковью, сыграла свою роль в лагерных убийствах. В какой-то момент начальство запретило охранникам расстреливать заключенных, и тогда пошли “несчастные случаи”: людей стали сбрасывать с горы по ступеням[131]. Недавно потомки соловецких узников поставили у подножья лестницы, где, согласно рассказам, гибли заключенные, деревянный крест. Сейчас это мирное на вид и довольно красивое место – настолько красивое, что в конце 1990?х годов местный исторический музей напечатал новогоднюю открытку с фотографией Секирки, лестницы и креста.
Иррациональность и непредсказуемость соловецкой жизни в начале 1920?х оборачивалась для заключенных тысячами смертей, но эта же иррациональность и непредсказуемость помогала лагерникам не просто выживать, но и буквально петь и плясать. В 1923 году небольшая группа заключенных начала создавать лагерный театр. Поначалу “актеры”, многие из которых перед репетицией десять часов работали на лесоповале, не имели текстов, так что им приходилось играть классические пьесы по памяти. Театр получил мощное пополнение в 1924?м, когда появилась целая группа бывших профессиональных актеров (все они были арестованы за “контрреволюционную деятельность”). В том году были поставлены “Дядя Ваня” Чехова и “Дети солнца” Горького[132].
Позднее в соловецком театре стали исполнять оперы и оперетты, демонстрировать акробатические номера, показывать фильмы. В программу одного концерта входили музыкальные пьесы для духового оркестра, для симфонического квинтета и для хора, фрагменты из оперы[133]. Репертуар на март 1924 года включал в себя спектакль по пьесе Леонида Андреева (его сын Даниил, тоже писатель, позднее стал узником ГУЛАГа), спектакль по пьесе Гоголя и вечер памяти Сары Бернар[134].
Театр не был на Соловках единственным проявлением культурной жизни. В лагере была библиотека, число книг в которой с годами дошло до 30 000, и “биосад”, где заключенные экспериментировали с северной флорой и фауной. Соловецкие заключенные, среди которых было много бывших ученых из Петербурга, создали также музей местной флоры, фауны, искусства и истории[135]. Соловецкая “элита” посещала “клуб”, который на фотографии выглядит по-буржуазному уютным. Пианино, паркетный пол – и портреты Маркса, Ленина и Луначарского[136].
Используя старое монастырское литографское оборудование, соловецкие заключенные издавали газеты и ежемесячные журналы, где помещали стихи, полные тоски по дому, карикатуры и на удивление откровенную прозу. В декабрьском номере журнала “Соловецкие острова” за 1925 год можно было прочесть рассказ о бывшей актрисе, которую заставили на Соловках работать прачкой. Героиня никак не может приспособиться к новой жизни. Рассказ заканчивается ее плачем: “Все кончено, у-у-у, Соловки проклятые!”.
В другом рассказе “старый барин”, который в прошлом посещал “интимные вечера в круглой гостиной Зимнего дворца”, находит на Соловках утешение только в разговорах с другим таким же “барином” о былых временах[137]. Клише соцреализма явно не стали еще обязательными. Не у всех рассказов счастливый конец, не все вымышленные заключенные радостно перековываются в советских людей.
В соловецких журналах печатались и исследовательские материалы – от работы Лихачева о картежных играх уголовников до статей об искусстве и об архитектуре оскверненных церквей Соловецкого монастыря. За 1926–1929 годы типография СЛОНа опубликовала двадцать девять изданий трудов Соловецкого общества краеведения. Общество изучало флору и фауну островов, делая особый упор на некоторых видах, в частности на северном олене. Печатались статьи об изготовлении кирпича, направлениях ветра, полезных минералах и пушном деле. Последнее заинтересовало некоторых заключенных настолько, что в 1927 году, в разгар экономической деятельности на острове, они добились завоза черно-бурых лисиц из Финляндии для улучшения местной породы. Помимо прочего, общество краеведения провело геологические исследования, результатами которых директор местного музея пользуется до сих пор[138].
Заключенные из числа более привилегированных участвовали по случаю новых советских праздников в торжествах, из которых лагерников последующих поколений сознательно исключали. Заметка в сентябрьском номере “Соловецких островов” за 1925 год описывает празднование Первого мая. Увы, погода была неважная:
Первого мая почти по всему Союзу цветы цветут, а на Соловках еще море от льда не очистилось и снега лежит достаточно.
А все-таки торжественен и строен пролетарский праздник.
С самого раннего утра в общежитии волнение.
Чистятся. Бреются. Кто починкой одежды занят, кто сапоги “до третьего блеска” наяривает[139].
Куда сильней удивляет, если иметь в виду порядки последующих лет, отправление религиозных обрядов на островах. Бывший заключенный В. А. Казачков вспоминает:
Пасху 1926 года я очень хорошо помню. Незадолго до нее новый начальник Управления потребовал, чтобы все, кто хочет ходить в церковь, подали ему заявления. Почти никто из заключенных не подавал заявлений – боялись последствий. Но вот перед Пасхой огромное количество людей подали заявления. <…> По дороге к кладбищенской Онуфриевской церкви двигалась огромная процессия, люди шли в несколько рядов. В церкви все, конечно, не поместились. Стояли вокруг, а тем, кто пришел позднее, не было слышно пения[140].
Даже лагерный журнал “СЛОН” в майском номере за 1924 год поместил статью, где о Пасхе осторожно, но вполне определенно говорилось как о старинном празднике весны, который можно отмечать и в советском государстве[141].
На Соловках, к изумлению многих, до конца 1920?х годов продолжало жить небольшое количество монахов. Возможно, они исполняли роль “инструкторов”, передавая заключенным свои богатые земледельческие и рыболовные навыки (соловецкая сельдь в прошлом шла на царский стол) и знакомя их со сложной системой старинных каналов между озерами. В лагерь привозили и заключенных из числа духовенства – тех, кто возражал против конфискации церковного имущества или нарушал декрет об отделении церкви от государства и школы от церкви. Духовенству, как и социалистам, позволяли жить отдельно, и оно до 1930–1931 годов могло посещать богослужения в маленькой церкви на кладбище. Другие лагерники, помимо особых случаев, такого права не имели.
Эти “привилегии” порождали определенное недоброжелательство и служили причиной эпизодических трений между духовенством и обычными заключенными. Одна женщина, после рождения ребенка переведенная в особый “мамочный” лагерь на остров Анзер, вспоминала, что монахини на острове “держались от нас, неверующих, на большом расстоянии. Они были злые, детей не любили, нас ненавидели”. Однако другие духовные лица, как пишут многие мемуаристы, вели себя прямо противоположным образом: активно проповедовали Евангелие и всячески помогали как обычным, так и политическим заключенным[142].
Те, у кого были деньги, могли купить себе освобождение от тяжелой работы в лесу и застраховаться от пыток и насильственной смерти. В Кеми, где находился один из Соловецких лагерей, между прочим, был ресторан, в котором нелегально обслуживали и заключенных. За взятки они могли получать с материка еду[143]. В какой-то момент администрация даже открыла на острове небольшие магазины, торговавшие продуктами и одеждой по ценам в полтора-два раза выше общесоветских[144]. Одним из тех, кто, по рассказам, выкупил себя из беды, был “граф Виоляро”, сумасбродная личность, чье имя в разнообразной транскрипции фигурирует в нескольких мемуарах. Граф, которого называли “мексиканским консулом в Египте”, опрометчиво отправился после революции в Тифлис к родственникам своей жены-грузинки. И он, и его жена были арестованы и отправлены на север. Вначале им не давали на Соловках больших поблажек и графине приходилось работать прачкой, но затем, гласит лагерная легенда, граф за 5000 рублей купил себе право жить вместе с женой в отдельном доме, где в их распоряжении были лошадь и слуга[145]. Писали также про богатого индийского коммерсанта из Бомбея, которого вызволило с Соловков британское консульство в Москве. Его мемуары впоследствии были опубликованы в эмигрантской печати[146].
Эти и другие примеры относительно легкой жизни и быстрого освобождения богатых заключенных были настолько разительны, что в 1926 году группа менее привилегированных лагерников отправила в президиум ЦИК ВКП(б) жалобу на “произвол и насилие, царящие в Соловецком концлагере”. Используя “пролетарскую” фразеологию, рассчитанную на то, чтобы подействовать на коммунистическое руководство, они писали: “Люди, имеющие деньги, устраиваются за те же деньги, и вся тяжесть ложится на рабочих и крестьян, к несчастью не имеющих денег”. Если богатые, говорилось в письме, покупают себе право на легкую работу, то безденежные работают по 14–16 часов[147]. Как выяснилось, авторы письма не были единственными, у кого соловецкие произвол и непредсказуемость вызывали недовольство.
Если заключенных волновали лагерная несправедливость и хаотические всплески насилия, то советское руководство было озабочено по иной причине. К середине 20?х годов стало ясно, что соловецкие лагеря, как и “обычные” лагеря и тюрьмы, не продвигаются к самой важной из поставленных целей – самоокупаемости[148]. Начальники концлагерей, как “обычных”, так и “особого назначения”, постоянно требовали у государства денег.
В этом Соловки напоминали другие советские лагеря того времени. На островах из-за особого характера заключенных и надзирателей контраст между жестокостью и комфортом был, вероятно, резче, чем в других местах, но в целом подобная неупорядоченность царила в те годы в лагерях и тюрьмах по всему Советскому Союзу. В теории обычная система мест лишения свободы тоже состояла из трудовых “колоний” при сельскохозяйственных предприятиях, заводах и фабриках, и их экономическая деятельность тоже была плохо организована и убыточна[149]. В 1928 году в инспекторском отчете об одном таком лагере в сельской Карелии (59 заключенных, 7 лошадей, 2 свиньи и 21 корова) говорилось, что только у половины заключенных есть одеяла, что лошади не ухоженны (а одну самовольно продали цыгану), что надзиратели регулярно используют лошадей для своих нужд, что, когда лагерного кузнеца освободили, он унес с собой все инструменты, что лагерные помещения, за исключением жилища начальника, не имеют ни отопления, ни теплоизоляции. Мало того, этот начальник проводит три-четыре дня в неделю вне лагеря, часто самовольно отпускает заключенных, упрямо отказывается учить лагерников агрономии и открыто заявляет, что не верит в их перевоспитание. Некоторые заключенные живут в лагере с женами; охранники пьянствуют[150]. Неудивительно, что центральные власти дали карельскому руководству нагоняй за непонимание социального значения принудительного труда[151].
Такие лагеря, как свидетельствуют документы, с самого начала были явно убыточны. В июле 1919 года руководители гомельской ЧК послали Дзержинскому письмо с требованием срочной субсидии в 500 000 рублей: сооружение местного концлагеря застопорилось из-за недостатка средств[152]. В 1920?е годы различные министерства и ведомства, оспаривавшие контроль за лагерями, бились не только за власть, но и за деньги. Для разгрузки тюрем и лагерей периодически объявлялись амнистии, главной из которых стала амнистия 1927 года, приуроченная к десятой годовщине Октябрьской революции. Тогда из “обычных” мест заключения было выпущено более 50 000 человек (главным образом из-за нехватки помещений и ради экономии)[153].
К 1925 году необходимость более эффективного использования заключенных была осознана на высшем уровне. 10 ноября заместитель председателя ВСНХ СССР Г. Л. Пятаков писал Дзержинскому: “…я пришел к заключению о необходимости организации в некоторых местах принудительных поселений в целях создания мало-мальски элементарных культурных условий работы. Вероятно, с точки зрения разгрузки мест заключения эти вопросы точно так же имеют некоторый интерес. Я просил бы поручить ГПУ заняться этими вопросами…” Далее Пятаков перечислил четыре района, настоятельно требовавших развития: Сахалин, устье Енисея, Киргизская степь (территория современного Казахстана) и окрестности Нерчинска (всюду позднее были построены лагеря). Дзержинский одобрил предложение и поручил двум сотрудникам ОГПУ подготовить по этому вопросу заключение[154].
Поначалу, однако, ничего не произошло – возможно, потому, что Дзержинский вскоре умер. Тем не менее предложение Пятакова стало предвестьем перемен. До середины 1920?х годов советское руководство колебалось: в чем состоит главная задача тюрем и лагерей – в перевоспитании заключенных, в их наказании или в извлечении прибыли? Теперь ведомства, имевшие отношение к концлагерям, медленно приходили к согласию: места заключения должны окупать себя. К концу десятилетия на смену хаотическому миру послереволюционных советских тюрем и лагерей должна была прийти новая система. Соловки должны были стать не только организованным экономическим предприятием, но и образцовым лагерем, примером, тысячекратно копируемым по всему Советскому Союзу.
Важность Соловков, пусть даже вначале ее не сознавали, в ретроспективе стала вполне ясна. В 1930 году, отчитываясь на Соловках перед партийным собранием, местный начальник Успенский заявил, что именно опыт Соловецкого лагеря привел партию и правительство к мысли о создании общегосударственной системы исправительно-трудовых лагерей[155].
Как показывает докладная записка Пятакова Дзержинскому, в определенной мере эти перемены планировались на самом верху. Однако детали новой системы – новые методы управления лагерями, способы организации заключенных, режим их труда – разрабатывались на самих Соловецких островах. Да, в середине 20?х на Соловках царили хаос и произвол, но из этого хаоса и произвола родилась система ГУЛАГа.
Одной из движущих сил перемен на Соловках, отчасти определившей характер этих перемен, был Нафталий Аронович Френкель – бывший заключенный, который стал одним из самых влиятельных соловецких начальников. Солженицын в “Архипелаге ГУЛАГ” утверждает, что именно Френкель первым предложил кормить заключенных в зависимости от результатов их труда. Эта смертельная система, убивавшая более слабых лагерников за считаные недели, впоследствии стоила жизни огромному числу людей. С другой стороны, ряд российских и западных историков оспаривает роль Френкеля и считает, что многие истории о его всесилии – это легенды, и не более того[156].
Скорее всего, Солженицын действительно преувеличил значение Френкеля: люди, побывавшие в большевистских лагерях раннего периода, еще до Соловков, тоже вспоминали о питании “по выработке”, и в любом случае эта идея, можно сказать, лежит на поверхности и вряд ли зародилась в голове только одного человека[157]. Тем не менее документы из недавно открытых архивов, и в первую очередь архивов Карельской АССР, показывают, что Френкель и вправду играл важную роль. Даже если он и не разработал систему во всех деталях, он нашел способ превратить лагерь в доходное (по крайней мере, по видимости) экономическое предприятие и сделал это в такой момент, в таком месте и таким образом, что вполне мог привлечь к своим достижениям внимание Сталина.
Расхождениям по поводу Френкеля трудно удивляться. Его имя появляется во многих воспоминаниях о лагерях раннего периода, и эти воспоминания показывают, что уже при жизни этот человек был окутан легендой. На официальных фотографиях – подчеркнуто зловещее лицо, фуражка, аккуратно подстриженные усики; один мемуарист вспоминает, что Френкель одевался как денди[158]. Один из восхищавшихся им соратников по ОГПУ расхваливал его великолепную память и способность делать расчеты в уме: “Никогда в жизни, кажется, он не писал бумаг: у него не было даже ручки”[159]. Позднее советская пропаганда называла его “блестящим знатоком древесины и вообще лесного дела”, расписывала “совершенно невероятную емкость его памяти”, его опыт в сельском хозяйстве и инженерии, его эрудицию:
Однажды в поезде он ввязался в разговор двух работников треста ТЭЖЭ и заставил их замолчать, так как проявил исключительные познания в парфюмерном деле и оказался даже знатоком мирового рынка и обонятельных симпатий малых народностей на Малайских островах[160].
Кое-кто, однако, ненавидел и боялся его. В 1928 году на ряде специальных собраний соловецкой партийной ячейки коллеги Френкеля обвиняли его в создании своей личной шпионской сети[161]. За год до этого рассказы о нем достигли Парижа. В одной из первых книг о Соловках французский антикоммунист Р. Дюге писал о Френкеле, что “из-за его бесчеловечных нововведений уделом миллионов несчастных стали непосильный труд и жестокие страдания”[162].
Современники расходились и по вопросу о его происхождении. Солженицын назвал его турецким евреем, родившимся в Константинополе[163]. Другой автор утверждает, что он был “крупным венгерским фабрикантом”[164]. Ширяев писал, что он родом из Одессы, другие – что он из Австрии, из Палестины, что он работал на заводе Форда в Америке[165]. Некоторую ясность вносит его тюремная регистрационная карточка, где говорится, что он родился в Хайфе в 1883 году (Палестина входила тогда в состав Османской империи). Оттуда (возможно, через Одессу, возможно, через Австро-Венгрию) он прибыл в Советский Союз, где называл себя “коммерсантом”[166]. В 1923?м его арестовали за нелегальное пересечение границы. Это может означать либо то, что он занимался контрабандой, либо что он добился как коммерсант слишком больших успехов, которых советская власть не пожелала терпеть. Его приговорили к десяти годам лагерей и отправили на Соловки[167].
Как именно Нафталий Френкель превратился из заключенного в одного из начальников СЛОНа, тоже не вполне ясно. Согласно легенде, оказавшись в лагере, он был настолько потрясен плохой организацией дела, бессмысленной тратой денег и сил, что сел и написал очень подробные предложения, где точно указал, что именно не выдерживает критики в каждом из лагерных производств, включая заготовку леса, сельское хозяйство и кирпичное дело. Он опустил предложения в лагерный “ящик для жалоб”, после чего они привлекли внимание одного из начальников, и тот послал их как диковинку Генриху Ягоде, быстро поднимавшемуся по служебной лестнице в советских “органах” и впоследствии возглавившему НКВД СССР. Ягода якобы пожелал немедленно встретиться с автором. Как утверждает один из современников (и Солженицын, который не называет источника), Френкель сам заявлял, что его возили из лагеря в Москву, где он излагал свои идеи Сталину и Кагановичу[168]. Эта часть легенды наиболее туманная: хотя документы показывают, что в 30?е годы Френкель действительно встречался со Сталиным, и хотя Сталин пощадил его в годы партийных чисток, о посещении им Сталина в 1920?е годы сведений пока не найдено. Но это не означает, что такой встречи не было: возможно, документы просто не сохранились[169].
Эти сообщения косвенно подтверждаются некоторыми обстоятельствами. К примеру, быстрота, с какой Френкеля перевели из заключенных в начальники, удивительна даже с учетом царившего в СЛОНе хаоса. В ноябре 1924?го, когда Френкель находился в лагере менее года, администрация СЛОНа уже ходатайствовала о его освобождении. Ходатайство было удовлетворено в 1927?м. Тем временем лагерная администрация регулярно отправляла в ОГПУ письма, превозносившие Френкеля до небес[170].
Мы также знаем, что Френкель создал и затем возглавил “экономическо-коммерческую часть” СЛОНа. В новом качестве он постарался добиться для соловецких лагерей не только самоокупаемости, которой требовали положения о лагерях принудительных работ, но и подлинной прибыльности – вплоть до того, что лагеря стали отбирать работу у других предприятий. Хотя эти предприятия были государственными, в 1920?е годы в советской экономике сохранялись элементы конкуренции, и Френкель этим воспользовался. Уже в сентябре 1925?го СЛОН, экономическим руководителем которого стал Френкель, добился права вырубить 130 000 кубометров карельского леса, оттеснив лесозаготовительное предприятие обычного типа. СЛОН также стал акционером Коммунального банка Карелии и вступил в борьбу за право построить дорогу от Кеми до Ухты[171].
С самого начала карельские власти были недовольны этой деятельностью. Они вообще были против создания лагеря на Соловках[172]. Впоследствии их протесты стали звучать громче. На собрании, созванном по поводу расширения СЛОНа, местные власти пожаловались, что лагерь несправедливо поставлен в более выгодное положение, чем обычные лесозаготовительные предприятия, поскольку пользуется дешевой рабочей силой. Позднее стали звучать и более серьезные обвинения. В феврале 1926 года на заседании Совнаркома Карелии некоторые местные руководители подвергли СЛОН резкой критике, утверждая, что лагерная администрация требует слишком много денег за постройку тракта Кемь – Ухта. Один из выступавших гневно назвал СЛОН “коммерсантом”, чья главная цель – извлечение прибыли[173].
Кроме того, звучали возражения против решения СЛОНа открыть в Кеми свой магазин. Государственное торговое предприятие не могло этого себе позволить, но лагерная администрация имела возможность использовать дешевый – почти дармовой – труд заключенных[174]. Мало того – власти жаловались, что особые связи с ОГПУ позволяют СЛОНу не считаться с местными правилами и не отчислять денег в региональный бюджет[175].
Споры о прибыльности, эффективности и справедливости в связи с использованием принудительного труда велись еще четверть века (далее в этой книге мы обсудим их более детально). Так или иначе, в середине 1920?х годов карельские власти потерпели в этих спорах поражение. В датированных 1925 годом отчетах об экономическом положении соловецких лагерей Федор Эйхманс (в то время заместитель Ногтева, позднее он возглавит лагерь) хвастался экономическими достижениями СЛОНа, заявляя, что кирпичный завод, ранее находившийся в жалком состоянии, теперь процветает, что план по лесозаготовкам перевыполняется, что постройка электростанции окончена, что улов рыбы удвоился[176]. Перепевы этих отчетов публиковались затем как в соловецкой печати, так и в общедоступных советских изданиях[177]. Там содержались точные подсчеты: в одном отчете дневной рацион заключенного оценивался в 29 копеек, расходы на его одежду за год – в 34 рубля 57 копеек. Общая годичная стоимость содержания одного заключенного, включая медицинское обслуживание и транспорт, равнялась 211 рублям 67 копейкам[178]. Хотя в 1929 году лагерный бюджет испытывал дефицит в 1,6 млн рублей[179] (вполне возможно, потому, что часть денег прикарманило ОГПУ), об экономических успехах Соловков продолжали трубить вовсю.
Эти успехи вскоре стали главным доводом в пользу перестройки всей советской системы мест заключения. Если результаты были достигнуты ценой уменьшения рационов и ухудшения условий жизни заключенных – ничего страшного[180]. Если они были достигнуты ценой ухудшения отношений с местными властями – не беда.
В самих лагерях мало кто затруднялся назвать человека, ответственного за эти “успехи”. Все без колебаний связывали коммерциализацию лагеря с именем Френкеля, и многие ненавидели его за это. В 1928 году на бурном собрании парторганизации Соловков – настолько бурном, что часть его протоколов недоступна до сих пор, – один из лагерных руководителей пожаловался, что экономическо-коммерческая часть СЛОНа приобрела слишком большое влияние. Он атаковал и лично Френкеля, ставшего, по его мнению, слишком незаменимым (его лексика здесь отдает антисемитизмом). Другие интересовались, почему Френкель, бывший заключенный, обслуживается ларьками СЛОНа в первоочередном порядке и по низким ценам. Кое-кто заявлял, что соловецкие лагеря в погоне за коммерческой выгодой пренебрегают другими задачами: работа по перевоспитанию заброшена, заключенных нещадно эксплуатируют. Случаи членовредительства ради освобождения от работы не расследуются[181].
Однако точно так же, как соловецкие лагеря одержали верх в споре с карельскими властями, Френкель, возможно благодаря своим московским связям, выиграл внутрилагерный спор о том, какими должны стать Соловки, как заключенные будут там работать и как с ними будут обращаться.
Как уже было сказано, вряд ли именно Френкель изобрел пресловутую систему “хлеб по выработке”, когда заключенных кормили в зависимости от результатов их работы. Однако он ответствен за развитие и процветание этой системы, за перерастание “оплаты” труда пайком, имевшей место от случая к случаю, в очень четкий, отрегулированный метод распределения пищи и организации лагерной жизни.
Система Френкеля была совершенно неприкрытой. Он разделил заключенных СЛОНа на три категории в зависимости от физических данных: способные к тяжелой работе, способные к легкой работе и инвалиды. Каждая категория получала свои задания и должна была выполнять свои нормы. Кормили соответственно, причем разница рационов была очень велика. В одной таблице, составленной между 1928 и 1932 годами, заключенному первой категории отводится в день 800 г хлеба и 80 г мяса, заключенному второй категории – 500 г хлеба и 40 г мяса, заключенному третьей категории – 400 г хлеба и 40 г мяса. Таким образом, низшая категория потребляла вдвое меньше пищи, чем высшая[182].
На практике эта система очень быстро разделяла лагерников на тех, кто выживет, и тех, кто нет. Более крепкие, которых неплохо кормили, становились еще крепче. Более слабых недостаточное питание делало еще слабее, и в конце концов они заболевали или умирали. Ускоряло этот процесс то, что трудовые нормы часто были очень высокими, невыполнимыми для многих заключенных, особенно для бывших горожан, не привыкших добывать торф и валить лес. В 1928 году центральные власти наказали группу лагерных охранников за то, что они заставили 128 заключенных зимой работать в лесу целую ночь, чтобы дать норму. Месяц спустя 75 процентов этих заключенных все еще страдали от жестоких обморожений[183].
При Френкеле изменился и характер работ в СЛОНе: его не интересовали такие экзотические безделицы, как пушное хозяйство и выращивание арктических растений. Вместо этого он посылал заключенных строить дороги и валить лес, благо в бесплатной неквалифицированной рабочей силе недостатка не было[184]. Перемены в характере работы быстро повлекли за собой перемены в характере самого лагеря, точнее – лагерей, потому что опыт СЛОНа начал распространяться далеко за пределы Соловецкого архипелага. В частности, Френкеля не интересовало, содержатся ли заключенные в тюремной обстановке, в тюремных помещениях, за колючей проволокой. Он посылал бригады лагерников работать по всей Карелии и Архангельской области за сотни километров от Соловков – туда, где они были наиболее нужны[185].
Как менеджер, спасающий убыточную компанию, Френкель “рационализировал” и другие стороны лагерной жизни, постепенно ликвидируя все, что не служило производству. Вся видимость перевоспитания быстро исчезла. Критики Френкеля жаловались, что он закрыл лагерные газеты и журналы, прекратил заседания Соловецкого общества краеведения. Правда, соловецкий музей и театр продолжали существовать, но только для показухи, ради приезжих важных персон.
Вместе с тем беспорядочных вспышек зверства стало меньше. В 1930 году на Соловки приехала комиссия Шанина от ОГПУ, задачей которой было расследовать сообщения о дурном обращении с заключенными. Отчеты комиссии содержат сведения об избиениях и издевательстве над людьми. Вступая в удивительное противоречие с прежней “политикой”, комиссия приговорила к расстрелу девятнадцать человек из лагерной администрации[186]. Их поведение не годилось для лагеря, превыше всего ценившего теперь трудоспособность.
И наконец, при Френкеле навсегда изменилось понятие о “политическом заключенном”. Осенью 1925?го искусственная черта, разделявшая уголовников и “контрреволюционеров”, была стерта: и тех и других вместе послали на материк на лесозаготовки. В СЛОНе не стало привилегированных заключенных: всех рассматривали как рабочую силу[187].
Правда, с социалистами, содержавшимися в Савватиевском скиту, дело обстояло сложней. Они не вписывались ни в какие представления об экономической эффективности, поскольку в принципе отказывались выполнять какую бы то ни было принудительную работу. Отказывались даже заготавливать для себя дрова. “Нас выслали административным порядком, – заявил один из них, – и пусть теперь администрация обеспечит нас всем необходимым”[188]. Неудивительно, что их бесчисленные претензии вызывали раздражение лагерной администрации, в частности начальника лагеря Ногтева, хотя весной 1923 года именно он вел переговоры с “политическими” в Пертоминске и лично пообещал им более свободный режим на Соловках, если они не будут сопротивляться переводу туда. На новом месте “политические” спорили с начальством о свободе передвижения, о праве на медицинское обслуживание и на переписку с внешним миром. И вот 19 декабря 1923 года в разгар споров о режиме конвоиры открыли огонь по заключенным у Савватиевского скита и убили шесть человек.
Этот инцидент вызвал шум за границей. Политический Красный Крест передал сведения о расстреле за рубеж. Сообщения о нем появились в западной печати. Между Соловками и московским руководством сновали депеши. Поначалу лагерное начальство оправдывало расстрел, заявляя, что заключенные нарушили комендантский час и что конвоиры перед тем, как открыть огонь, сделали три предупреждения.
Позднее, в апреле 1924 года, все еще не до конца признавая, что стрельба велась без предупреждения (а заключенные утверждали, что дело обстояло именно так), лагерная администрация провела более подробное расследование случившегося. Политические заключенные, говорилось в ее рапорте, принадлежали к другому классу, нежели конвоиры. Заключенные, в отличие от солдат, могли проводить время за чтением книг и газет, получали белый хлеб, масло и молоко. Это была “ненормальная ситуация”. Нарастало естественное ожесточение работающих против неработающих, и когда заключенные стали демонстративно нарушать комендантский час, неизбежно пролилась кровь[189]. В Москве лагерное начальство в защиту своей позиции зачитало отрывки из писем заключенных родным, где лагерники писали, что они хорошо себя чувствуют, хорошо питаются и им не нужно присылать ни еды, ни одежды. В других письмах речь шла о великолепных видах Соловков[190]. Когда некоторые из писем появились в советской печати, заключенные заявили, что послали родственникам эти идиллические описания соловецкой жизни только для того, чтобы успокоить их[191].
Московские власти вознегодовали и приняли меры. Соловецкий лагерь и пересыльный пункт в Кеми посетила комиссия, в которую входил заведующий спецотделом ОГПУ Глеб Бокий. Затем в сентябре – октябре 1924 года газета “Известия” опубликовала серию статей о Соловках. “Глубоко ошибаются те, кто думает, что Соловки представляют унылую, мрачную тюрьму, где люди сидят и изнывают в тесном заключении, – писал член комиссии Н. Красиков. – Весь лагерь представляет огромный хозяйственный организм с 3000 рабочих, работающих в самых разнообразных отраслях производства”. Воздав хвалу промышленности и сельскому хозяйству Соловков, Красиков перешел к описанию жизни социалистов в Савватиево: