Глава 9 Этап, прибытие, сортировка
Глава 9
Этап, прибытие, сортировка
Я помню тот Ванинский порт
И вид парохода угрюмый,
Как шли мы по трапу на борт
В холодные мрачные трюмы.
Над морем сгущался туман,
Стонала стихия морская.
Нам путь предстоял в Магадан –
Столицу Колымского края.
От качки страдали зэка,
Обнявшись, как родные братья.
Нередко у них с языка
Срывались глухие проклятья.
Не песня, а жалобный крик
Из каждой груди вырывался.
Прощай навсегда, материк!
Ревел пароход, задыхался…
Песня советских заключенных
В 1827 году княгиня Мария Волконская, жена декабриста Сергея Волконского, оставила родных, ребенка, спокойную жизнь в Санкт-Петербурге и отправилась к мужу в Сибирь. Вот как биограф описывает ее путешествие, считавшееся в то время почти невыносимо трудным:
День за днем сани мчались к бескрайнему горизонту. Мария, пребывавшая словно вне времени, испытывала лихорадочный подъем. Путешествие казалось каким-то нереальным – сказывался недостаток сна и еды. Останавливались только на почтовых станциях, где она грелась горячим чаем с лимоном из вездесущего самовара. Сани, запряженные резвой тройкой, неслись с опьяняющей быстротой. “Живей!.. А ну живей!” – покрикивал ямщик, и снег летел из-под конских копыт, и без устали звенели колокольчики…[532]
Столетие с лишним спустя сокамерница Евгении Гинзбург, читая поэмы Некрасова о путешествии жен декабристов за Урал, завистливо вздыхала: “Всю жизнь считала, что декабристки – непревзойденные страдалицы. <…> Попробовали бы они в столыпинском вагоне”[533].
Не “резвые тройки” везли заключенных XX века через сибирские снега, и никто не подавал им горячий чай с лимоном. Княгиня Волконская, вполне возможно, лила в пути слезы, но у арестантов советской эпохи при слове “этап” пересыхало в горле от страха, доходящего до ужаса. Отправка в лагеря была мучительным прыжком в неизвестность, расставанием с соседями по камере и привычной обстановкой, сколь бы убогой она ни была. Хуже того: переезд заключенных из обычной тюрьмы в пересыльную, из пересыльной тюрьмы в лагерь и между лагерями сопровождался физическими страданиями и откровенной жестокостью. В некоторых отношениях это была часть жизни ГУЛАГа, которую наиболее трудно описать.
Для тех, кто испытывал эти муки впервые, событие было насыщено символикой. Арест и следствие были своего рода инициацией, вхождением в систему; железнодорожное путешествие через всю Россию означало географический разрыв с прошлой жизнью и начало новой. В эшелонах, двигавшихся из Москвы и Ленинграда на север и восток, чувства всегда били через край. Американец Томас Сговио, пытавшийся вернуть себе гражданство, вспоминал поездку на Колыму: “Поезд отправился из Москвы вечером 24 июня. Это было началом путешествия на восток, продлившегося целый месяц. Я никогда не забуду эту минуту. Семьдесят мужчин <…> заплакали”[534].
Длительные этапы, как правило, сопровождались пересадками. Зэков, сидевших в больших городских тюрьмах, доставляли к поезду машинами, сам вид которых говорил о владевшей органами НКВД навязчивой идее секретности. Снаружи эти “черные вороны” выглядели обычными грузовиками с крытыми кузовами, на которых в 1930?е годы часто писали: “Хлеб”. Позднее чекисты проявляли больше фантазии. Людмила Хачатрян, арестованная в 1948 году, вспоминала надписи “Московские котлеты” и “Овощи – фрукты”[535].
“Внутри машина разделена на крошечные, абсолютно темные клетки – кабинки. В каждую заталкивается человек. Дышать нечем”[536]. В одной “модели” 1951 года были не кабинки, а две длинные скамьи, на которых теснились заключенные[537]. Крестьянам и жертвам первых массовых депортаций из Прибалтики и Восточной Польши приходилось тяжелее. Их часто сажали в обычные грузовики, где, как сказал мне один пожилой литовец, люди были “как сельди в бочке”: первый садился, раздвигал ноги, второй садился у него между ног, сам раздвигал ноги, и так далее до заполнения кузова[538]. Это было особенно мучительно, когда людей забирали в разных местах и поездка к железнодорожной станции затягивалась на целый день. Во время депортаций с бывших польских территорий в феврале 1940 года дети замерзали в машинах насмерть, а взрослые получали тяжелые неизлечимые отморожения рук и ног[539]. В провинциальных городах секретность соблюдали не так строго и заключенных иногда вели к станции по улицам пешком. Многим это давало возможность в последний раз взглянуть на обычную жизнь, а “вольные” граждане получали возможность взглянуть на заключенных. Януша Бардаха удивило поведение жителей Петропавловска в Казахстане, мимо которых вели арестантов:
Большинство составляли женщины, закутанные в платки и одетые в длинные тяжелые пальто. К моему изумлению, они начали кричать на конвоиров: “Фашисты!.. Убийцы!.. Почему вы не на фронте?” Они стали кидать в них комьями снега. Конвоиры несколько раз выстрелили в воздух, и женщины немного подались назад, но продолжали ругаться и идти за нами. Они бросали в нашу колонну свертки, хлеб, завернутую в тряпицы картошку, сало. Одна женщина сняла платок и зимнее пальто и отдала легко одетому заключенному. Я поймал пару шерстяных варежек[540].
Сочувствие арестантам – давняя русская традиция. Достоевский писал о приносимом в острог на Рождество обильном подаянии от горожан “в виде калачей, хлеба, ватрушек, пряжеников, шанег, блинов и прочих сдобных печений”[541]. Но в 40?е годы XX века подобное случалось редко. Во многих местах, в частности в печально знаменитом Магадане, заключенные на улицах были настолько обычным зрелищем, что на них не обращали внимания.
Пешком или на грузовике этапируемые в конце концов прибывали на железнодорожную станцию. Иногда это был обычный вокзал, иногда особая станция – “участок земли, окруженный колючей проволокой”, по воспоминаниям Леонида Финкельштейна. Он также рассказывал, что погрузке предшествовала особая процедура:
Зэки стоят огромной колонной, их считают и пересчитывают. Поезд уже подан. <…> Перед погрузкой звучит приказ: “На колени!”, потому что это ответственный момент – кто-то может броситься бежать. И вот всех ставят на колени, и без команды лучше не вставать, потому что они только рады будут выстрелить. Пересчитывают, загоняют в вагоны и запирают. Сразу поезд никогда не отправляется – бывает, стоит несколько часов. Потом вдруг: “Тронулись!” – и мы едем[542].
Снаружи арестантские вагоны часто имели вполне обычный вид, только были снабжены средствами против побега. Эдуард Бука, арестованный в Польше, обследовал свой вагон внимательным взглядом человека, надеявшегося сбежать. Он вспоминал, что “каждый вагон был опоясан несколькими кусками колючей проволоки, снаружи были оборудованы деревянные площадки для конвоя, в верхней и нижней части вагона зажигались электрические фонари, маленькие окошки были забраны массивными решетками”[543]. Финкельштейн вспоминал, что “каждое утро раздавался стук. У конвоя были деревянные молотки, и они постоянно простукивали вагоны – убеждались, что никто не пытался проделать отверстие и сбежать”[544]. Крайне редко в отношении особо важных заключенных принимались специальные меры. Анна Ларина, жена Николая Бухарина, ехала не с другими арестантами, а в купе конвоя[545]. Но в подавляющем большинстве случаев зэки ехали все скопом в вагоне одного из двух типов. Вагон первого типа назывался столыпинским (“столыпинкой”). Это были обычные вагоны, переоборудованные для заключенных, и могли составлять огромный арестантский эшелон или прицепляться по одному или по два к другим поездам. Один бывший “пассажир” описывает их так:
“Столыпинка” напоминает обычный русский вагон третьего класса, только там очень много решеток и стальных прутьев. Окна, конечно же, зарешечены. Купе разделены между собой стальной сеткой и напоминают клетки, от коридора их отделяет длинная решетчатая перегородка. Это позволяет конвою постоянно наблюдать за всеми заключенными[546].
В столыпинских вагонах было очень тесно:
На двух самых верхних нарах лежали валетом по два человека. На средних, превращенных в сплошные нары, – семь головой к двери и один у них в ногах, поперек. Под двумя нижними скамейками – по одному, а на них и на вещах в проходе сидели еще четырнадцать зэков. Ночью внизу все как-то сваливались вповалку[547].
Но было и другое неудобство, едва ли не более существенное. В “столыпинках” конвоиры могли постоянно видеть заключенных: они смотрели, что арестанты едят, слушали их разговоры, решали, когда и куда они пойдут на “оправку”. Почти каждый мемуарист, описывающий этапы, упоминает о мучениях, связанных с отправлением естественных нужд. Раз в день, иногда два (а иногда ни разу) конвоиры выводили заключенных в уборную; или же поезд останавливался, и людям разрешали выйти. “Самое худшее происходит, когда после долгих препирательств с конвоем нам позволяют выйти из вагонов и каждый или каждая ищет под вагоном место, чтобы облегчиться под множеством взглядов со всех сторон”[548].
Совсем плохо приходилось тем, кто страдал желудочно-кишечными заболеваниями: “Заключенные, у которых не было сил удержаться, с хныканьем пачкали свою одежду, а часто и одежду соседей. И даже содружество, рождаемое общей бедой, не могло помешать иным ненавидеть этих несчастных”[549].
Поэтому некоторые зэки предпочитали вагоны другого типа – товарные, или “телячьи”. Они не всегда были переоборудованы для перевозки людей; иногда посреди вагона стояла небольшая печка, для спанья сооружались нары. Более примитивные, чем “столыпинки”, товарные вагоны не разделялись на секции, и в них было больше пространства. Кроме того, там была “уборная” (дыра в полу), которой можно было пользоваться без особого разрешения конвоя[550].
Однако путешествие в таких вагонах было сопряжено со своими особыми неприятностями. Иногда, к примеру, дыры в полу засорялись. В поезде, где ехал Бука, дыра замерзла. “Что нам было делать? Мы мочились в щель между дверью и полом и испражнялись в тряпочки, из которых потом делали аккуратные свертки, рассчитывая, что когда-нибудь поезд остановят и откроют двери, чтобы мы могли их выбросить”[551]. В поездах, где ехали ссыльные (мужчины, женщины и дети в одном вагоне), эти дыры (или параши, выливавшиеся в окно) создавали другую трудность. А. Знаменская, девочкой в начале 1930?х сосланная как дочь “кулака”, пишет, что люди очень страдали “из-за врожденной стыдливости”. Даже она “делала это только тогда, когда мама загораживала меня своей широкой юбкой”[552].
Но главными мучениями были не уборные и не стыд, а голод и особенно жажда. Иногда (это зависело от маршрута и типа поезда) заключенных кормили в дороге горячей пищей, иногда нет. В сухой паек на этапах входил хлеб, который выдавали либо дневными 300?граммовыми порциями, либо сразу помногу (скажем, по 2 кг). Помимо хлеба, заключенных кормили селедкой, от которой очень хотелось пить[553]. Воды, однако, редко давали больше чем по кружке в день, даже летом. Это вошло в систему, и о страшной жажде во время этапов вспоминают многие. “Однажды мы около трех суток почти не получали воды и, встречая Новый, 1939 год где-то около Байкала, должны были лизать черные закоптелые сосульки, наросшие на стенах вагона от наших же собственных испарений”, – писал Н. Заболоцкий[554]. За двадцать восемь дней поездки, вспоминает Л. Бершадская, воду давали три раза. Заключенные то и дело кричали: “Конвой, – уберите труп!”[555]
Пресловутая кружка в день тоже не спасала от жажды. Евгения Гинзбург пишет о мучительном решении, которое надо было принять: “Некоторые предпочитают выпить всю дневную порцию с утра. Те же, кто бережет воду, чтобы время от времени пропускать по глоточку до самого вечера, – не знают ни минуты покоя. Все смотрят на кружку, дрожат за нее”[556]. Еще хорошо, что у них были кружки: одна бывшая заключенная на всю жизнь запомнила трагический момент, когда у нее украли чайник, в котором удобно было держать дневной запас воды[557].
Поезд, в котором ехала Нина Гаген-Торн, три дня стоял в Новосибирске посреди лета. Городская тюрьма была переполнена и отказалась принять проезжающий контингент. “Был июль. Жара. Крыша столыпинского вагона накалилась, и мы лежали на нарах, как пирожки в печке”. Вагон решил начать голодовку, хотя конвой угрожал новым сроком. “Не желаем заболеть дизентерией! – кричали женщины. – Четвертый день лежим в говне!” В конце концов им принесли воды попить и умыться[558].
Поезд, в котором ехала одна польская заключенная, тоже остановился, но в дождливую погоду. Естественно, арестанты попытались собрать воду, стекающую с крыши. Но “когда мы выставили кружки между прутьев зарешеченных окон, конвоир, сидевший на крыше, закричал, что это запрещено и что он будет стрелять”[559].
Зимой было не лучше. Другая польская ссыльная вспоминала, что, пока ее везли поездом на восток, она получала только “замерзший хлеб и лед вместо воды”[560]. Некоторые категории ссыльных и зимой, и летом испытывали свои особые мучения. Когда один поезд, который вез людей в ссылку, остановился на обычной станции (такое происходило редко), люди бросились покупать у местных жителей съестное. “Евреи кинулись за яйцами, – вспоминал один поляк. – Они скорее голодали бы, чем стали есть трефное”[561].
Сильнее всего страдали дети и старики. Барбару Армонас, вышедшую замуж за американца, вывезли в составе большой группы литовцев – мужчин, женщин и детей. Среди них была женщина, родившая четыре часа назад, и парализованная старуха восьмидесяти трех лет, которую невозможно было держать в чистоте, – “очень скоро от нее пошел дурной запах, и повсюду на ее коже появились открытые раны”. Ехало три младенца:
У родителей были огромные трудности с пеленками, потому что регулярно их стирать было невозможно. Иной раз, когда поезд останавливался после дождя, матери кидались наружу стирать их в канавах. У канав порой возникали драки: кто-то хотел мыть в них посуду, кто-то – умываться, а кто-то – стирать грязные пеленки. <…> Родители всеми силами старались держать младенцев в чистоте. Использованные пеленки сушились и вытряхивались. На новые пеленки рвали простыни и рубахи, мужчины иногда обматывали мокрые пеленки себе вокруг талии, чтобы сохли быстрее.
Детям чуть постарше тоже приходилось плохо:
Несколько дней стояла сильная жара, запах в вагонах был невыносимый, некоторые из нас заболели. В нашем вагоне у двухлетнего мальчика была высокая температура, он постоянно кричал от боли. Кто-то дал его родителям немного аспирина, и это все, чем ему могли помочь. Ему становилось все хуже, и в конце концов он умер. На очередной остановке в каком-то лесу солдаты вынесли его тело из вагона и, по их словам, похоронили. Сердце надрывалось при виде горя родителей и их бессильной ярости. В нормальных условиях и под наблюдением врача мальчик бы выжил. Теперь никто даже точно не знал, где его закопали[562].
В отношении “контриков” принимались особые меры, и им было еще тяжелее, чем ссыльным. Марию Сандрацкую арестовали, когда ее ребенку было два месяца, и повезли в теплушке, специально отведенной для кормящих матерей. Всего таких теплушек было две, в них разместились 65 матерей с детьми. Поездка заняла 18 дней. Стояла зима, тепла от двух дымных буржуек было недостаточно. Не было ни особого питания, ни достаточного количества теплой воды, чтобы подмыть детей и постирать пеленки, которые стали “грязно-зелеными”. Две женщины покончили с собой, перерезав себе горло стеклом. Еще одна сошла с ума, ребенка у нее отняли. Трех детей стали кормить другие матери, одного – сама Сандрацкая. Ее собственная дочь заболела воспалением легких, и ее спасло грудное молоко. Лекарств, конечно же, не было.
В Томской пересыльной тюрьме было не лучше. Дети заболевали. Двое из них умерли. Еще две женщины пытались покончить с собой, но их спасли. Другие решились на голодовку. На пятый день голодовки к ним пришла комиссия из сотрудников НКВД. Во время разговора одна обезумевшая мать бросила в них своего ребенка. Только в женском лагере, где многие заключенные были сестрами и женами “врагов народа”, удалось организовать детские ясли. В конце концов Сандрацкая добилась разрешения отправить дочку из лагеря родственникам[563].
Бесчеловечность, о которой пишет Сандрацкая, кажется необычайной. Но ее горький опыт – не исключение. Один бывший лагерный врач пишет о том, как он сопровождал “детский этап” – сорок детей, из них пятнадцать грудных с матерями, плюс две нянечки. Всех посадили в обычный “столыпинский” вагон и очень плохо кормили[564].
Поезда с заключенными иногда делали остановки, но эти остановки не всегда приносили людям облегчение. Арестантов выводили из поезда, сажали в машины и везли в пересыльную тюрьму. Режим в ней был примерно такой же, как в следственной тюрьме, с той разницей, что надзирателям здесь было еще меньше дела до заключенных, которых все равно скоро увезут. Поэтому предвидеть, что тебя ждет в пересыльной тюрьме, было совершенно невозможно.
Поляк Кароль Харенчик, которого отправили с Западной Украины на Колыму в начале Второй мировой войны, сравнил между собой многие пересыльные тюрьмы, где он побывал. В анкете, которую он заполнил для польской армии, он отметил, что во Львове тюрьма сухая, что там “хороший душ” и “довольно чисто”. Напротив, киевская тюрьма была “переполнена и неописуемо грязна”, она кишела вшами. В Харькове в камеру площадью 96 м2 втиснули 387 человек, и вшей там было великое множество. В Артемовске в тюрьме царила “почти кромешная тьма” и на прогулку не выводили; “цементный пол не моют, на нем валяются остатки рыбы. От грязи, вони и спертого воздуха болит и кружится голова”. В Ворошиловграде тюрьма была “довольно чистая”, и заключенных дважды в день выводили на оправку. В пересыльном лагере в Старобельске гулять выводили только раз в неделю на полчаса[565].
Возможно, самые примитивные “пересылки” были на тихоокеанском побережье, где заключенные дожидались отправки морем на Колыму. В 1930?е годы там был только один пересыльный лагерь – “Вторая речка” близ Владивостока. Но она не справлялась с людским потоком, и в 1938?м были построены еще два пересыльных лагеря – бухта Находка и Ванино. И все равно для тысяч заключенных, ожидавших погрузки на суда, бараков не хватало[566]. Вот как один из них описывает пребывание в Находке в конце июля 1947 года: “…под открытым небом содержалось до двадцати тысяч заключенных. Ни о каких помещениях там не могло быть и речи – сидели, лежали и жили вповалку прямо на земле”[567].
Снабжение водой было здесь если и лучше, чем в поездах, то ненамного, притом что людей по-прежнему кормили в разгар лета соленой рыбой. “По всему лагерю висели плакаты: «Не пейте сырую воду». Бушевали сразу две эпидемии – тифа и дизентерии. Заключенные не обращали внимания на плакаты и пили воду, которая сочилась там и сям на территории лагеря <…> Всякий может понять, как отчаянно мы нуждались в глотке воды”[568].
Для заключенных, которые уже провели в дороге много недель (мемуаристы пишут, что железнодорожное путешествие до Находки могло продлиться сорок семь дней)[569], условия жизни в пересыльных лагерях у Тихого океана были почти невыносимы. Один бывший лагерник вспоминал, что к моменту прибытия этапа в Находку 70 процентов его товарищей страдали куриной слепотой (результат авитаминоза) и поносом[570]. Медицинская помощь почти не оказывалась. Без лекарств и должного ухода в декабре 1938 года в пересыльном лагере “Вторая речка” умер поэт Осип Мандельштам, страдавший параноидальным страхом и помрачениями сознания[571].
Те, кто не слишком обессилел, иной раз могли в этих пересыльных лагерях заработать лишний кусок хлеба. Носили цемент, разгружали вагоны, копали ямы для отхожих мест[572]. Некоторым Находка запомнилась как “единственный лагерь, где заключенные выпрашивали работу”. Одна полячка вспоминала: “Кормят только тех, кто работает, но, поскольку всем работы не хватает, некоторые умирают с голоду <…> Проституция цветет, как ирисы на сибирских лугах”[573].
Кое-кто, пишет Томас Сговио, промышлял торговлей:
Там была большая пустая площадка, так называемый базар. Заключенные приходили туда меняться. <…> Деньги не ценились. Наибольшим спросом пользовались хлеб, табак и газетная бумага для самокруток. В лагерном хозяйстве и обслуживании работали заключенные, отбывавшие срок по неполитическим статьям. На хлеб и табак они выменивали у вновь прибывших одежду, а потом продавали ее “вольным” за рубли, копя деньги на то время, когда их освободят.
Днем базар был самым оживленным местом в лагере. Именно здесь, в этой коммунистической дыре, я столкнулся с частным предпринимательством в его грубейшей форме[574].
В пересыльных лагерях ужасы этапа не кончались. Путешествие на Колыму завершалось плаванием, как и для тех, кто спускался по Енисею от Красноярска к Норильску, или для тех, кто в ранний период ГУЛАГа отправлялся по Белому морю из Архангельска в Ухту. Мало кто из заключенных, поднимавшихся на борт парохода перед отбытием на Колыму, не чувствовал, что впереди пропасть – некий Стикс, за которым лежит незнакомый край. Многие до этого ни разу не плавали на судне[575].
В пароходах как таковых не было ничего примечательного. Колымский маршрут обслуживали старые грузовые суда голландского, шведского, английского и американского производства, первоначально не приспособленные для перевозки людей. Их немного переоборудовали, но изменения в основном носили косметический характер. На дымовых трубах написали: “ДС” (“Дальстрой”), на палубах устроили пулеметные гнезда, в трюмах, разделенных решетками на секции, поставили грубые деревянные нары. Самый крупный пароход “Дальстроя”, вначале предназначенный для перевозки огромных катушек кабеля, получил название “Николай Ежов”, а после падения Ежова был переименован в “Феликс Дзержинский”[576].
Других перемен, которые учитывали бы особый характер “груза”, по существу сделано не было. На первой стадии плавания, когда судно шло недалеко от берегов Японии, заключенных на палубу не выпускали. В это время люки, которые вели из трюма наверх, были задраены на случай, если рядом пройдет какое-нибудь японское рыболовное судно[577]. Рейсы считались настолько секретными, что в 1939 году, когда корабль “Дальстроя” “Индигирка” с полутора тысячами человек на борту (главным образом заключенными, возвращавшимися на “материк”) потерпел крушение у японского острова Хоккайдо, команда не стала обращаться за помощью, чем обрекла большинство пассажиров на гибель. Спасательных средств для них на борту, разумеется, не было, и судовое начальство, не желавшее раскрывать истинный характер “груза”, не позвало на помощь другие суда, хотя их поблизости было немало. Несколько японских рыбаков пытались что-то сделать по своей инициативе, но тщетно: более тысячи человек погибло[578].
Секретность, из-за которой заключенных не выпускали на палубу, доставляла им неимоверные страдания. Конвоиры бросали им еду в трюм, и они дрались за нее. Воду спускали с палубы в ведрах. И пищи, и воды не хватало, как и воздуха. Анархистка Екатерина Олицкая вспоминала, что от духоты и качки у многих началась рвота, едва они отчалили[579]. Евгения Гинзбург, спускаясь в трюм, мгновенно почувствовала себя плохо: “Кажется, я держусь на ногах только потому, что упасть некуда. <…> Наконец-то мы в трюме. Здесь плотная, скользкая духота. Нас много, очень много. Мы стиснуты так, что не продохнуть. Сидим и лежим прямо на грязном полу, друг на друге. Сидим, раздвинув ноги, чтобы между ними мог поместиться еще кто-нибудь”[580].
Когда японский берег оставался позади, заключенным иногда позволяли подниматься на палубу и использовать корабельный гальюн, который, конечно, не мог пропустить тысячи людей. Мемуаристы отмечают, что ждать приходилось “2 часа”, “7–8 часов”, “весь день”[581]. Сговио так описывает это приспособление:
К борту судна снаружи был приделан ящик, сбитый из досок. <…> Перелезть в ящик через борт качающегося корабля было не так-то просто. Пожилые заключенные и те, кто ни разу не был в море, боялись, но тычки конвоя и нужда в конце концов заставляли их преодолеть страх. День и ночь на протяжении всего плавания на лестнице стояла длинная очередь. Одновременно в ящике могли находиться только два человека[582].
Но эти страдания меркли перед издевательствами со стороны уголовников. Прежде всего это относится к концу 1930?х и началу 1940?х годов, когда “блатные” играли в лагерной системе наиболее важную роль и содержались вместе с “политическими”. Нередко “политическим” приходилось столкнуться с уголовниками уже в поезде. Айно Куусинен вспоминала: “Больше всего в дороге нам досаждали молодые уголовники. Они захватили верхние нары. Занимались там всяким непотребством, плевались, ругались матом и даже мочились на лежавших внизу”[583].
В море было еще хуже. Элинор Липпер, отправленная на Колыму в конце 1930?х, пишет, что “политические” “лежали, прижавшись друг к другу, на грязном полу трюма, потому что нары захватили уголовницы. Если одна из нас осмеливалась поднять голову, сверху на нее дождем летели рыбьи головы и потроха. Если какую-нибудь «блатнячку» тошнило, блевотина лилась прямо на нас”[584].
Особенно лакомой добычей были поляки и прибалтийцы, лучше одетые и имевшие при себе более ценные вещи, чем жители СССР. Однажды группа уголовников, погасив в трюме свет, напала на заключенных поляков. Одни были убиты, другие ограблены. “Оставшиеся в живых, – писал один из переживших трагедию, – до конца дней своих будут знать, что такое побывать в аду”[585].
Смешение заключенных мужского и женского пола могло иметь еще более тяжелые последствия, чем соединение “блатных” с “политическими”. Формально это было запрещено: мужчин и женщин везли раздельно. Но на практике конвоиров можно было подкупить. Мужчины врывались в женский отсек трюма, и начинался “колымский трамвай” – групповое изнасилование. Елена Глинка, побывавшая на Колыме, пишет:
Насиловали под команду трамвайного “вагоновожатого”<…> По команде “Кончай базар” – отваливались, нехотя уступая место следующему, стоящему в полной половой готовности. Мертвых женщин оттаскивали за ноги к двери и складывали штабелем у порога; остальных приводили в чувство – отливали водой, – и очередь выстраивалась опять. <…> В мае 1951 года на океанском теплоходе “Минск” (то был знаменитый, прогремевший на всю Колыму “Большой трамвай”) трупы женщин сбрасывали за борт. Охрана даже не переписывала мертвых по фамилиям…[586]
По словам Глинки, никто, насколько ей известно, за эти массовые изнасилования не наказывался. О том же пишет Януш Бардах из Восточной Польши, которого везли морем на Колыму в 1942 году. При нем группа уголовников задумала вторжение в женский отсек трюма, и он видел, как они проделали отверстие в стенке и втащили женщин к себе:
С каждой тут же срывали одежду, и немедленно на нее набрасывалось сразу несколько мужчин. Я видел белые извивающиеся тела жертв, их лягающиеся ноги, видел, как они царапали лица насильников. Женщины кусались, вопили, стонали. Насильники били их. <…> Женщин не хватило на всех, и несколько плотных мужчин пошли к нарам и стали выискивать юношей. Их присовокупили к оргии. Они лежали на животе, и на пол текли их слезы и кровь.
Никто из других заключенных не пытался остановить насильников: “Сотни мужчин, свешиваясь с нар, смотрели на происходящее, но ни один не вмешался”. Все кончилось, пишет Бардах, только когда охранники с палубы окатили трюм водой. Затем они вытащили несколько женских трупов и унесли искалеченных женщин. Наказания не понес никто[587].
“Всякий, – писал один бывший заключенный, – кто увидел бы Дантов ад, сказал бы, что он – ничто по сравнению с этим кораблем”[588].
Есть много других рассказов об этапах; некоторые из них настолько трагичны, что нет сил их повторять. Эти поездки были так ужасны, что в коллективной памяти бывших лагерников они превратились в мучительную загадку, разгадать которую почти так же трудно, как понять суть всего ГУЛАГа. Представления о природе более или менее обычного человека помогают объяснить жестокость лагерных начальников, которые, как мы увидим, испытывали давление более высокого начальства, требовавшего выполнения плана. Можно в той или иной мере объяснить и действия следователей, чья жизнь зависела от их успехов в выбивании признаний (к тому же на эту работу иногда специально брали людей с садистскими наклонностями). Но гораздо труднее объяснить, почему заурядный конвой отказывался давать воду заключенным, умирающим от жажды, давать аспирин больному ребенку, защищать женщин от группового изнасилования, переходящего в убийство.
Данных о том, что конвоиров напрямую инструктировали мучить людей на этапах, конечно же, нет. Напротив, имелись подробные правила этапирования, и сведения о частом их нарушении порой вызывали начальственный гнев. В приказе от 8 декабря 1941 года “Об упорядочении этапирования заключенных” осуждалось “безответственное, а иногда преступное отношение” некоторых сотрудников к формированию и организации этапов. В результате “заключенные прибывают к месту назначения истощенными и продолжительное время не могут быть использованы на работах”[589].
В приказе от 25 февраля 1940 года с негодованием говорилось не только о том, что в нарушение предыдущих указаний в лагеря “вместо полноценной рабочей силы направляются инвалиды, больные, слабосильные, несовершеннолетние”, но и о том, что многие не снабжаются необходимой одеждой, плохо обеспечиваются в пути пищей, водой и топливом. “Зачастую осужденные направляются с неоформленными личными делами, а иногда и без личных дел”. Иначе говоря, люди прибывали в лагеря, где никто не знал, за что они приговорены и к какому сроку. Из 1900 заключенных, прибывших на Дальний Север из Владлага 31 октября 1939 года, 590 были признаны ограниченно трудоспособными, больными или инвалидами. Некоторым осталось всего несколько месяцев срока, у двоих он вообще кончился. Большинство были “раздеты и разуты”. В ноябре 1939?го группу осужденных из 272 человек, ни у кого из которых не было зимней одежды, 500 километров везли в открытых грузовиках в сильный мороз, в результате чего многие простудились. Обо всех этих фактах сообщалось с приличествующим негодованием, и виновных наказывали[590].
Режим в пересыльных пунктах тоже регулировался многочисленными инструкциями. Например, в приказе от 26 июля 1940 года описывается организация пересыльных пунктов и содержится требование к их начальникам обеспечить работу бань, дезинфекционных камер и кухонь[591]. Не меньшее значение на словах придавалось безопасности тюремного флота “Дальстроя”. Когда в декабре 1947 года в результате взрывов на двух судах в магаданском порту 97 человек погибли и 224 были ранены, Москва обвинила администрацию порта в “преступной халатности”. Виновные были отданы под суд и получили сроки[592].
Начальство ГУЛАГа в Москве хорошо знало об ужасах морского и речного этапирования. В отчете о прокурорской проверке в Норильлаге в 1943 году говорится, что заключенные, которых отправляли на баржах по Енисею, часто прибывали к месту назначения в плохом физическом состоянии. Из 14 125 заключенных, прибывших в Норильск в 1943?м, около пятисот были госпитализированы в Дудинке в первый или второй день после прибытия; около тысячи из-за истощения были признаны временно нетрудоспособными[593].
Несмотря на все показное негодование, система перевозки заключенных почти не менялась. Сверху вниз шли директивы, снизу вверх – жалобы. Тем не менее 24 декабря 1944 года на станцию Комсомольск-на-Амуре прибыл этап, состояние которого признал крайне тяжелым даже заместитель прокурора СССР Г. Сафонов. Его официальный отчет о судьбе “эшелона с/к 950” из 51 вагона поражает даже на фоне общей кошмарной истории гулаговских этапов:
Заключенные прибыли в неотопленных и не оборудованных для перевозки заключенных вагонах. В каждом вагоне было в среднем по 10–12 нар, на которых могло разместиться не более 18 чел., в то время как заключенных было размещено по 48 чел.
Вагоны не были снабжены достаточным количеством бачков для воды, вследствие чего имелись перебои в снабжении водой по целым суткам. <…> Хлеб заключенным выдавался мерзлый, а в течение 10 дней совершенно не выдавался.
Заключенные прибыли одетые в летнее обмундирование, грязные, завшивленные, с явными признаками обморожения.
<…> Больные заключенные валялись на мерзлом полу без медицинской помощи и тут же умирали. Трупы умерших в течение длительного времени находились в вагонах.
Из 1402 заключенных, отправленных эшелоном с/к 950, прибыло 1291; 53 человека умерло в пути, 66 оставили в лечебных учреждениях в разных точках маршрута. По прибытии еще 335 человек было госпитализировано с обморожениями III и II степени, воспалением легких и другими болезнями. Поездка длилась 60 дней, 24 из которых поезд стоял “в связи с плохой организацией работы питательных пунктов и задержек железной дороги”. Но даже в этом вопиющем случае начальник эшелона Хабаров отделался выговором с предупреждением[594].
Многие пережившие подобные этапы пытались объяснить эту чудовищную жестокость со стороны молодых, неопытных конвойных, которые отнюдь не были матерыми убийцами вроде тех, что подвизались в тюрьмах. Нина Гаген-Торн писала: “Это не было проявление злобы, а просто полное равнодушие конвоя – он не рассматривал нас как людей. Мы – живой груз”[595]. Такого же мнения придерживается поляк Антоний Экарт, арестованный после советского вторжения в Польшу в 1939 году:
Нас не мучили жаждой сознательно – просто носить воду означало для конвоиров добавочный труд, и они не хотели носить ее без приказа. Начальник конвоя не проявлял к этому вопросу интереса, а конвоирам слишком хлопотно было на станциях по нескольку раз в день водить заключенных к колодцам или кранам, повышая риск побега[596].
Но некоторые заключенные отмечали больше чем безразличие: “Утром вышел в коридор начальник конвоя <…> А он стоит лицом к окну, спиной к нам, даже не оглянулся. Потом рыкнул: «Тра-та-та, вашу мать! Надоели вы мне!»”[597]
Усталостью, скукой и озлоблением из-за необходимости исполнять унизительную работу объясняет эту труднообъяснимую жестокость Солженицын. Он даже попытался вникнуть в образ мысли конвоиров. Штаты ограничены, дел много, а “носить воду ведрами – далеко, да и обидно носить: почему советский воин должен воду таскать, как ишак, для врагов народа?” Солженицын продолжает:
Потом еще: воду эту раздавать больно долго – своих кружек у заключенных нет, у кого и были, так отняли, – значит, пои их из двух казенных, и пока напьются, ты все стой рядом, черпай, черпай да подавай. <…> Но и все б это конвой перенес, и таскал бы воду и поил, если б, свиньи такие, налакавшись воды, не просились бы потом на оправку. А получается так: не дашь им сутки воды – и оправки не просят; один раз напоишь – один раз и на оправку; пожалеешь, два раза напоишь – два раза и на оправку. Прямой расчет все-таки – не поить[598].
Каковы бы ни были причины – безразличие, усталость, злоба, уязвленная гордость конвоя, заключенные страдали неимоверно. Как правило, их доставляли к месту назначения не только сбитыми с толку и униженными тюрьмой и следствием, но и физически истощенными – словом, во всех отношениях созревшими для очередной стадии путешествия по ГУЛАГу – для прибытия в лагерь.
Если не было темно, если заключенный не был болен и если у него хватало любопытства поднять глаза, первое, что он видел, были лагерные ворота. Чаще всего на них красовался лозунг. Над воротами одного из колымских лагпунктов “во всю ширь, от столба к столбу – сияла фанерная «радуга», задрапированная присобаченным к ней кумачовым транспарантом: «Труд в СССР есть дело чести, славы, доблести и геройства!»”[599] Барбару Армонас в трудовой колонии близ Иркутска встретил плакат: “Честным трудом отдам долг отчизне”[600]. В 1933 году на Соловках, ставших к тому времени спецтюрьмой, висел лозунг: “Железной рукой загоним человечество к счастью!”[601] Юрий Чирков, арестованный в четырнадцать лет, увидел над воротами Соловецкого кремля лозунг: “Через труд – к освобождению!”, очень похожий на тот, что висел над входом в Аушвиц: “Arbeit macht frei” (“Труд освобождает”)[602].
Как и прибытие в тюрьму, приезд новичков в лагерь сопровождался своими ритуалами: бывших обитателей тюремных камер, измотанных этапом, надо было превратить в зэков-работяг. Поляк Кароль Колонна-Чосновский вспоминал:
По прибытии в лагерь нас очень долго пересчитывали. <…> В тот вечер этому, казалось, не будет конца. Бесчисленное количество раз мы строились по пять человек в ряд, каждый ряд должен был сделать три шага вперед по команде озабоченных сотрудников НКВД: “Один, два, три”. Они старательно записывали все цифры в большие блокноты. Видимо, прибавляя количество живых к количеству расстрелянных по дороге, они не получали требуемой суммы[603].
После пересчитывания мужчин и женщин вели в баню и брили всюду, где росли волосы. Эта процедура, осуществляемая, согласно официальной инструкции, с гигиеническими целями[604] (предполагалось, и не без оснований, что у заключенных, побывавших в советских тюрьмах, должны быть вши), имела, кроме того, важное ритуальное значение. С особым ужасом и отвращением о ней вспоминали женщины, и этому трудно удивляться. Часто им приходилось раздеваться и обнаженными ждать своей очереди на бритье на глазах у конвоиров-мужчин. “Кажется, в первый раз я услышала вопли протеста. Женщины остаются женщинами”, – пишет Екатерина Олицкая, подвергшаяся этой процедуре по приезде на Колыму[605]. Ольга Адамова-Слиозберг перенесла нечто похожее в пересыльной тюрьме:
Раздевались мы внизу и хотели уже подняться наверх по лестнице, когда увидели, что вдоль перил снизу доверху выстроились конвоиры. Мы скучились. Почти все стояли, опустив глаза, с красными пятнами на лицах. Я подняла глаза и встретилась с глазами офицера, начальника конвоя. Он исподлобья смотрел на меня и говорил:
– Ну, давайте, давайте, не задерживаться! И вдруг я почувствовала облегчение, мне даже стало смешно.
“Плевать мне на них, они для меня такие же мужчины, как бык Васька, которого я боялась в детстве”, – подумала я и первая, нахально глядя в глаза конвоира, пошла вперед. За мной пошли остальные[606].
Когда заключенные были вымыты и побриты, начинался второй этап превращения мужчин и женщин в безликих зэков – выдача одежды. Правила, определяющие, могут ли заключенные носить собственную одежду, менялись от периода к периоду и от лагеря к лагерю. Создается впечатление, что на практике это зависело от местного лагерного начальства: “На одной колонне можно было свою носить, на другой ни в коем случае”, – сказала мне Галина Смирнова, которая была в Озерлаге в начале 1950?х годов[607]. Это не всегда имело большое значение: к тому времени, как заключенные попадали в лагерь, у многих одежда становилась не лучше лагерной или оказывалась добычей уголовников.
Лагерная одежда, как правило, была старой, рваной, плохо сшитой и неподходящей по размеру. Некоторым – особенно женщинам – казалось, что одеждой их сознательно стремятся унизить. Алла Андреева, жена писателя и спиритуалиста Даниила Андреева, вначале носила в лагере свою одежду, но в 1950?м ее отобрали и выдали казенную. Она восприняла перемену как оскорбление: “…ведь у нас отняли все, у нас отняли имя, то, что является личностью человека, и одели нас, я уж не говорю, что это были безобразные платья. Главное, конечно, это номера на спине”[608].
Никто не заботился о том, чтобы одежда подходила человеку по размеру. “Каждому из нас, – вспоминал Януш Бардах, – выдали кальсоны, черную гимнастерку, ватные штаны, бушлат, ушанку, зимнюю обувь на резиновой подошве и меховые рукавицы. Все это раздавалось как попало, и подбирать себе одежду по размеру должны были мы сами. Все, что я получил, было мне страшно велико, и мне стоило многочасовых усилий поменяться на что-то более приемлемое”[609].
Другая бывшая лагерница, столь же критически настроенная в отношении лагерных “мод”, писала, что женщинам выдавали “телогрейки, ватные гольфы до колен и лапти. Мы стали выглядеть как пугала. У нас почти не осталось своей одежды – все было продано уголовницам, точнее, обменяно на хлеб. Шелковые чулки и шарфы вызвали такой восторг, что пришлось их продать – отказаться было опасно”[610].
Поскольку рваная одежда воспринималась как унижение, многие тратили большие усилия на ее починку. Одна бывшая заключенная вспоминала, что поначалу не очень переживала из-за старой, изорванной одежды, но позднее “поддалась общей, неистребимой потребности женщин прихорашиваться” и стала зашивать дыры, делать карманы и т. д. Это помогало сохранить достоинство[611]. Женщины, хорошо умевшие шить, обычно могли заработать себе на добавочную еду, поскольку даже небольшие усовершенствования в стандартной одежде ценились высоко: способность чем-то отличаться, выглядеть хоть ненамного лучше других ассоциировалась, как мы увидим, с более высоким положением, лучшим здоровьем, привилегированностью. Варлам Шаламов хорошо понимал значение этих мелких различий:
Нательное белье в лагере бывает “индивидуальное” и “общее”. Это – казенные, официально принятые выражения наряду с такими словесными перлами, как “заклопленность”, “завшивленность” и т. д. Белье “индивидуальное” – это белье поновей и получше, которое берегут для лагерной обслуги, десятников из заключенных и тому подобных привилегированных лиц. <…> Белье же “общее” есть общее белье. Его раздают тут же, в бане, после мытья, взамен грязного, собираемого и пересчитываемого, впрочем, отдельно и заранее. Ни о каких выборах по росту не может быть и речи. Чистое белье – чистая лотерея, и странно и до слез больно было мне видеть взрослых людей, плакавших от обиды при получении истлевшего чистого взамен крепкого грязного. Ничто не может человека заставить отойти от тех неприятностей, которые и составляют жизнь[612].
Мытье, бритье и раздача зэковской одежды были, при всем их шокирующем воздействии, только первым этапом длительной “инициации”. Затем сразу же начиналось распределение будущих работников по категориям. Эта сортировка решала в жизни лагерников очень многое. От нее зависело все: статус заключенного в лагере, барак, в котором он жил, работа, которую он выполнял. Это, в свою очередь, нередко определяло, останется он в живых или нет.
Должна сказать, что я не нашла в мемуарах указаний на сортировку, подобную той, что практиковалась в нацистских лагерях смерти. Иными словами – на сортировку, после которой более слабых отводили в сторону и расстреливали. Зверства при приемке новых партий заключенных, безусловно, случались (об одном эпизоде рассказывает переживший его бывший соловчанин)[613], но обычная практика, по крайней мере в конце 1930?х и начале 1940?х годов, была иной. Ослабевших не везли в какой-нибудь дальний лагпункт на расстрел, а помещали на “карантин”, во-первых, чтобы оградить других от возможных инфекций, во-вторых, чтобы люди, перенесшие тюрьму и мучительный переезд, могли подкормиться. Лагерное начальство, судя по всему, относилось к этому правилу серьезно, что подтверждается как архивными документами, так и воспоминаниями бывших заключенных[614].
Александру Вайсбергу, к примеру, прежде чем послать его на общие работы, предоставили еду и отдых[615]. После долгого этапа в Ухтижемлаг польский социалист Ежи Гликсман, которому в свое время так понравился московский спектакль по “Аристократам” Погодина, получил трехдневный отдых, во время которого с ним и другими новоприбывшими обращались как с “гостями”[616]. Петр Якир, сын советского генерала, прошел двухнедельный карантин в Севураллаге[617]. Для Евгении Гинзбург, которая прибыла в Магадан тяжело больной, первые дни в столице Колымы “слились в сплошной клубок беспамятства, боли, провалов в черноту небытия”. Ее, как и других, прямо с парохода “Джурма” отправили в лагерную больницу, где за два месяца она полностью поправила здоровье. Некоторые были настроены скептически. “– Телец на заклание, – желчно шутила Лиза Шевелева, на воле личный секретарь Стасовой, – кому только нужна эта поправка? Выйдете отсюда – сразу на общие. За неделю опять превратитесь в тот же труп, что были на «Джурме»…”[618]
Поправившись (если им давали такую возможность) и одевшись по-лагерному, заключенные проходили сортировку. По идее это была в большой мере регламентированная процедура. Еще в 1930 году было издано “Положение об ИТЛ”, которое содержало очень строгие и подробные правила, касающиеся классификации заключенных. Теоретически характер их работы определялся двумя группами критериев: “социальным положением” и приговором с одной стороны и здоровьем – с другой. В тот ранний период арестантов разбивали на три категории: заключенные “из трудящихся”, не замешанные в контрреволюционных преступлениях и приговоренные не более чем к пяти годам; заключенные “из трудящихся”, не замешанные в контрреволюционных преступлениях и приговоренные более чем к пяти годам; “нетрудовые элементы и лица, осужденные за контрреволюционные преступления”.