Глава 19 Война

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 19

Война

Я был солдат, теперь острожник.

Мой скован дух, мой нем язык.

Какой поэт, какой художник

Мой страшный плен отобразит!

И злые вороны не знали,

Какой урок давали нам,

Когда пытали нас и гнали

По тюрьмам, ссылкам, лагерям.

Но чудо! Над каменоломней

Звезда свободная горит.

Хоть дух мой скован – он не сломлен,

Хоть нем язык – заговорит!

Леонид Ситко, 1949 год

Жители западных стран, как правило, считают началом Второй мировой войны 1 сентября 1939 года – дату вторжения Германии в Западную Польшу. Но в историческом сознании русских ни этот день, ни 17 сентября 1939-го, когда СССР вторгся в Польшу с востока, не запечатлелись как начало великой бойни. При всем его драматизме это совместное нападение, согласованное заранее в ходе переговоров, которые привели к заключению пакта между Гитлером и Сталиным, не затронуло непосредственно большинство советских граждан.

Но ни один из жителей СССР не забыл 22 июня 1941 года, когда Гитлер внезапным нападением привел в действие план “Барбаросса”. Карло Стайнер, который был тогда заключенным Норильлага, услышал об этом по лагерному радио:

Внезапно музыка смолкла, и мы услышали голос Молотова, говорившего о “вероломном нападении” немцев на Советский Союз. После нескольких слов трансляция окончилась. В бараке, где было около ста человек, установилась мертвая тишина. Все смотрели друг на друга. Сосед Василия сказал: “Ну все, нам теперь крышка”[1468].

Привыкшие думать, что любое крупное политическое событие приносит зэкам дополнительные беды, политзаключенные восприняли весть о вторжении с особым ужасом. И не без оснований: “врагов народа”, на которых немедленно стали смотреть как на потенциальную “пятую колонну”, в некоторых случаях сразу отделили для более суровых репрессий. Часть из них (количество пока неизвестно) расстреляли. Стайнер пишет, что уже на второй день войны рацион лагерников был урезан: “Сахар выдавать перестали, и даже норма выдачи мыла была уменьшена вдвое”. На третий день войны всех заключенных иностранного происхождения начали собирать и переводить в другие места. Стайнера, который был подданным Австрии и при этом считал себя югославским коммунистом, отправили из лагеря в тюрьму. Его дело вновь начали расследовать.

То же самое происходило по всему ГУЛАГу. В Устьвымлаге в первый же день войны запретили переписку, газеты, сняли репродукторы[1469]. То же самое произошло на Колыме. Повсюду ужесточились обыски, удлинились утренние поверки. Для заключенных из немцев создавались отдельные бараки с усиленным режимом. “А ну, все, кто на БЕРГИ, на БУРГИ, на ШТЕЙНЫ всякие, – влево давай! Которые вообще там разные Гин-ден-бур-ги или Дит-ген-штейны…” – услышала однажды на разводе Евгения Гинзбург. Она кинулась в учетно-распределительную часть и уговорила инспекторшу “«поднять дело», установить гражданство и национальность. <…> Первый раз в мировой истории оказалось выгодно быть еврейкой!”[1470]

В Карлаге всех заключенных финского и немецкого происхождения поначалу убрали с лесопильного завода. Один бывший лагерник из американских финнов вспоминал: “Через пять дней завод остановился: финны и немцы были единственными специалистами, знавшими дело. <…> Без всяких разрешений Москвы нас вернули на завод”[1471].

Наиболее драматическими переменами обернулась для тех, кого она касалась, директива от 22 июня 1941 года, предписывающая “прекратить освобождение из лагерей, тюрем и колоний контрреволюционеров, бандитов, рецидивистов и других опасных преступников”. Заключенные называли это “пересидкой” или “новым сроком”, хотя их задерживали в лагерях по административному распоряжению, а не по приговору суда. Согласно архивным данным, под действие директивы сразу же подпало 17 000 человек. В ходе войны эта цифра все росла[1472]. Обычно происходило это без предупреждения: накануне истечения срока заключенному, осужденному по 58?й статье, давали расписаться в том, что он остается в лагере “до окончания войны” или “до особого распоряжения”[1473]. У многих создалось впечатление, что они не выйдут на свободу никогда. “Когда была война, из лагерей никого не освобождали”, – вспоминала одна бывшая заключенная[1474].

Самым трагичным было положение матерей. Одна полячка, прошедшая ГУЛАГ, вспоминала о женщине, которая оставила ребенка в детском доме. В лагере она жила только надеждой на воссоединение с ним. И вот, наконец, близится день освобождения, но ей объявляют, что ее не выпустят из-за войны. “Она бросила работу и, рухнув на стол, принялась не рыдать даже, а выть как дикое животное”[1475].

Ольга Адамова-Слиозберг рассказывает о Наде Федорович, которую должны были выпустить 25 июня 1941 года. На воле ее ждал сын. Мальчик жил у родственников, которые тяготились им. В письмах она просила его “не ссориться с родней, потерпеть немного”. Узнав, что ее задерживают “до особого распоряжения”, она написала об этом сыну, но он не ответил – цензура не пропустила Надино письмо, о чем она не знала.

Вдруг зимой 1942 года получает письмо от неизвестного человека, который подобрал Борю на полустанке где-то около Иркутска, в жестоком воспалении легких, взял к себе и выходил. Он упрекал Надю, что она, освободившись, забыла сына, что она дурная мать, наверное, вышла замуж и живет себе поживает, в то время как ее четырнадцатилетний мальчик, проехав зайцем из-под Рязани до Иркутска, погибает от голода.

Надя пыталась получить разрешение написать сыну, но тщетно: переписка была прекращена “до особого распоряжения”. Потом оказалось, что сын попал в банду уголовников и в 1947 году был отправлен на Колыму с пятилетним сроком[1476].

Чем дольше шла война, тем тяжелее становилась жизнь для тех, кто оставался за колючей проволокой. Был установлен более длинный рабочий день. Отказ от работы теперь считался не просто нарушением закона, а актом измены. В январе 1941 года тогдашний начальник ГУЛАГа Василий Чернышов направил всем начальникам управлений лагерей и колоний приказ, где говорилось о судьбе двадцати шести заключенных. “Решениями Верховного трибунала войск НКВД за нарушения лагерного режима и систематические отказы от работ” двадцать один человек был приговорен к расстрелу, остальные пять – к добавочным десяти годам. Все аналогичные приговоры Чернышов потребовал впредь “объявлять всем заключенным лагерей и исправительно-трудовых колоний”[1477].

В лагерях очень быстро поняли, что к чему. Все заключенные прекрасно знали, что “к самым тяжким преступлениям, которые можно было совершить в лагере после 22 июня 1941 года, принадлежали распространение пораженческих настроений и отказ от выхода на работу, который в рамках чрезвычайного оборонного законодательства расценивался как саботаж обороны страны”[1478].

Эта политика, наряду с повсеместной нехваткой продовольствия, привела к тяжелым последствиям. Хотя массовые расстрелы заключенных в годы войны не были таким обычным явлением, как в 1937 и 1938?м, смертность в лагерях в 1942–1943 годах была наивысшей в истории ГУЛАГа. По гулаговской статистике, которая наверняка приуменьшает масштабы бедствия, в 1942 году умерло 352 560 заключенных (один из четырех). В 1943?м – 267 826 (один из пяти)[1479]. Больных заключенных, по официальным данным, в 1943 году было 22 процента, в 1944?м – 18. Цифры, скорее всего, сильно занижены: в лагерях свирепствовали тиф, дизентерия и другие инфекционные заболевания[1480].

В январе 1943 года положение стало настолько тяжелым, что советское правительство создало для ГУЛАГа специальный продовольственный “фонд”: пусть зэки и были “врагами народа”, но они были нужны для военного производства. После перелома в войне с едой стало полегче, и все же в конце войны калорийность питания заключенных была, согласно нормам довольствия, на треть меньше, чем в конце 1930?х[1481]. В целом за военные годы в лагерях и колониях ГУЛАГа погибло более двух миллионов человек, причем в эту цифру не входят умершие в тюрьмах и в ссылке. Более десяти тысяч было расстреляно “по решениям судебных органов и Особого совещания – в основном за отказ от работы, побеги и антисоветскую агитацию”[1482].

Чтобы читатель правильно понимал эти цифры и эти перемены, нужно сказать, что “свободное” население СССР тоже терпело во время войны суровые лишения и что вольнонаемные работники тоже должны были подчиняться крайне жестким правилам военного времени. Еще в 1940 году, после советского вторжения в Польшу и Прибалтику, Верховный совет установил во всех предприятиях и учреждениях восьмичасовой рабочий день и семидневную рабочую неделю с одним днем отдыха. Рабочим и служащим запретили самовольный уход из предприятий и учреждений и самовольный переход на другую работу. Нарушение запрета каралось тюремным заключением. Выпуск “недоброкачественной или некомплектной” продукции был объявлен “противогосударственным преступлением, равносильным вредительству”. Ужесточились наказания за другие проступки. За мелкую кражу на предприятии или в учреждении (инструментов, бумаги, карандашей) стали приговаривать как минимум к году тюрьмы[1483].

Вне лагерей голодали почти так же сильно, как в лагерях. Во время блокады Ленинграда хлебная пайка уменьшилась до ста граммов в день – прожить на этом было невозможно. Холодной северной зимой люди жили без отопления. Ловили птиц и крыс, забирали еду у умирающих детей, ели трупы, убивали людей за хлебные карточки. “В своих квартирах люди боролись за жизнь, как борются погибающие полярники”, – писала Лидия Гинзбург[1484].

Ленинград голодал не один. В документах НКВД за апрель 1945 года говорится о массовом голоде в Узбекистане, в Кабардинской, Бурят-Монгольской и Татарской АССР. Больше всего страдали семьи военнослужащих, лишившиеся кормильца. Голод поразил и Украину: там даже в 1947 году отмечались случаи людоедства[1485]. В СССР было официально объявлено, что страна потеряла за годы войны двадцать миллионов человек. В 1941–1945 годах ГУЛАГ не был в стране единственным источником массовых захоронений.

Начало войны ознаменовалось не только ужесточением режима, но и неразберихой. Немцы продвигались с головокружительной быстротой. За первые четыре недели войны почти все брошенные в бой советские части были уничтожены[1486]. К осени нацисты заняли Киев, блокировали Ленинград и подошли к Москве.

Западные подразделения ГУЛАГа были сметены в первые же дни войны. Тюрьма на Соловках была закрыта в 1939?м, заключенных перевели в тюрьмы на материке: Соловки были слишком близко от финской границы[1487]. (Либо в ходе эвакуации, либо во время последовавшей финской оккупации архив лагеря исчез. Скорее всего, он был уничтожен в обычном порядке, но ходят неподтвержденные слухи, что его забрали финские военные и он по сей день находится в каком-то сверхсекретном правительственном хранилище в Хельсинки[1488].) В июле 1941?го начальство Белбалтлага получило указание немедленно эвакуировать всех заключенных, но лошадей и скот оставить для Красной армии. Неизвестно, успели ли красноармейцы до прихода немцев ими воспользоваться[1489].

В других местах в органах НКВД просто-напросто началась паника. В наибольшей степени она проявилась в недавно оккупированных районах Восточной Польши и странах Прибалтики, где тюрьмы были переполнены политзаключенными. Эвакуировать их у НКВД не было времени, но оставлять “антисоветских террористов” в распоряжении немцев тоже не представлялось возможным. В первый же день войны войска НКВД начали расстреливать заключенных в тюрьмах Львова – польско-украинского города, который стал прифронтовым. Тем временем город охватило восстание украинских националистов, и чекистам пришлось покинуть тюрьмы. Ободренная внезапным отсутствием охраны и приближающейся канонадой, часть заключенных тюрьмы Бригидки в центре Львова вырвалась на свободу. Другие побоялись выходить, думая, что охранники могут стоять за воротами и дожидаться предлога расстрелять беглецов.

Оставшиеся дорого заплатили за свою нерешительность. 25 июня войска НКВД, усиленные пограничниками, вернулись в Бригидки, освободили “социально близких” уголовников, а оставшихся политических расстреляли. Стрельбу заглушал шум машин, двигавшихся по улице. Заключенных других городских тюрем постигла такая же участь. В общей сложности органы НКВД убили во Львове около 4000 заключенных. Времени оставалось мало, и в массовых захоронениях трупы были едва присыпаны[1490].

Подобные зверства происходили во всех приграничных районах. При эвакуации органы НКВД оставили в местах заключения около 21 000 арестантов, 7000 было освобождено. Но в десятках польских и прибалтийских городов и деревень, в частности в Вильно (Вильнюсе), Дрогобыче, Пинске, отступающие чекисты и красноармейцы уничтожили примерно 10 000 заключенных[1491]. Их расстреливали в камерах, в тюремных дворах, в близлежащих лесах. Войска НКВД, уходя, сжигали дома и убивали гражданских лиц; иногда расстреливали владельцев тех самых домов, где они перед этим квартировали[1492].

Подальше от границы, где на подготовку было больше времени, ГУЛАГ попытался наладить упорядоченную эвакуацию заключенных. Три года спустя в длинном напыщенном докладе “О работе ГУЛАГа за годы войны (1941–1944)” тогдашний начальник ГУЛАГа Виктор Наседкин сказал, что эта эвакуация “в основном была проведена организованно”. Ее планы, заявил он, разрабатывались ГУЛАГом “в увязке с перебазированием промышленности”. При этом “в связи с известными транспортными затруднениями значительная масса заключенных эвакуировалась пешим порядком”[1493].

На самом деле никаких планов эвакуации не было, она проводилась в лихорадке и панике, нередко под немецкими бомбами. “Известные транспортные затруднения” означали, что люди задыхались до смерти в переполненных вагонах, что немецкая авиация уничтожала их в пути. Поляк Януш Пучиньский, арестованный и депортированный 19 июня, чудом спасся вместе с матерью, братьями и сестрами из горящего поезда, который вез заключенных. Он вспоминает:

Раздался сильный взрыв, и поезд остановился. Люди начали выпрыгивать из вагонов. <…> Я увидел, что поезд стоит в глубокой длинной впадине. Я подумал – все, мне отсюда не выбраться. Самолеты ревели над головой, ноги были как ватные. Каким-то образом я взобрался по откосу и побежал к лесу, до которого было метров 200–250. Там я обернулся и увидел позади себя, на открытом месте, множество людей. В этот миг появилось следующее звено самолетов, и с них по людям начали стрелять…[1494]

Под бомбежку попал и эшелон с заключенными из тюрьмы в Коломые. Некоторые из них погибли, но почти триста человек разбежались. Конвоиры задержали сто пятьдесят из них, но затем отпустили. Как они сами объяснили, им нечем было кормить арестантов и негде их держать. Все местные тюрьмы подлежали эвакуации[1495].

Воздушный налет на арестантский эшелон был, впрочем, событием не слишком частым, поскольку заключенных обычно эвакуировали пешком. К примеру, при эвакуации одной сельхозколонии “семьями и багажом руководящего состава <…> был занят, по существу, весь незначительный гужтранспорт колонии”[1496]. В других случаях по причинам как практическим, так и пропагандистским приоритет перед людьми имело промышленное оборудование. Страна получила жестокий удар на западе, но ее руководители пообещали наладить производство к востоку от Урала[1497]. Неудивительно, что “значительная масса” (а лучше сказать – подавляющее большинство) заключенных, передвигавшаяся, по словам Наседкина, “пешим порядком”, перенесла все ужасы изнурительных переходов, описания которых зловеще напоминают описания передвижения узников нацистских концлагерей четыре года спустя. “Транспорта у нас нет, – сказал начальник кировоградской тюрьмы заключенным после страшной бомбежки. – Дойдет тот, кто дойдет. Протезы не протезы, все будут идти. Того, кто идти не сможет, – пристрелим. Мы немцам никого не оставим. Так что учтите: вы – хозяева своей жизни. Пока – вы”[1498].

И люди шли, хотя многим не было суждено добраться до места назначения. Быстрое продвижение немцев нервировало чекистов, а когда они нервничали, они начинали стрелять. 2 июля на восток пешим порядком двинулись 954 заключенных из тюрьмы в Черткове на Западной Украине. По пути возглавлявший этап сотрудник НКВД, согласно обнаруженной в архиве докладной записке, приказал расстрелять “123 заключенных – членов ОУН” якобы “при попытке восстать и бежать”. После более чем двух недель ходьбы, когда наступающие немцы находились на расстоянии 20–30 километров, он приказал расстрелять почти всех остальных[1499].

Тем, кто избежал расстрела, иной раз приходилось немногим лучше. Наседкин писал: “Аппараты ГУЛАГа в тыловых районах были мобилизованы на обеспечение проходивших эшелонов и этапов заключенных медико-санитарным обслуживанием и питанием”[1500]. А вот как описывает эвакуацию из кировоградской тюрьмы М. Штейнберг, политическая заключенная, арестованная в 1941 году по второму разу:

Все было ослепительно залито солнцем. В полдень оно стало невыносимым. Ведь это Украина, август месяц. Было примерно 35 градусов жары. Шло огромное количество людей, и над этой толпой стояло марево пыли, марево. Дышать было не просто нечем, дышать было невозможно. <…> В руках у каждого был узел. Несла и я свой. Взяла с собой даже телогрейку. Без телогрейки очень трудно прожить заключенному. Это и подушка, и подстилка, и укрытие – все. Ведь в подавляющем большинстве тюрем нет ни коек, ни матрацев, ни белья.

Но когда мы по этой жаре прошли 30 километров, я свой узел тихонько положила на обочину. Ничего себе не оставила, ни ниточки. Поняла, что мне уже ничего не донести. Так же поступило огромное большинство женщин. Но те, кто не бросил свои узлы после первых 30 км, бросили их после 130 км. До места никто ничего не донес. Когда прошли еще 20 км, я сняла туфли и бросила их. <…>

…После Аджамки я 30 километров тянула за собой мою сокамерницу Соколовскую. Это была старая женщина, лет под семьдесят, совершенно седая <…> Ей было очень трудно идти. Она цеплялась за меня и все говорила про свою 15-летнюю внучку, с которой жила. Последним страхом в жизни Соколовской был страх, что эту внучку тоже возьмут. Мне было тяжело тащить ее за собой, и я сама стала падать. Она говорит: “Ну, отдохни немного, я пойду одна”. И тут же отстала на два метра. Мы шли последними. Когда я почувствовала, что она отстала, я обернулась, хотела взять ее – и увидела, как ее убили. Ее закололи штыком. Со спины. Она не видела. Но, видно, хорошо закололи. Она даже не шелохнулась. После я думала, что она умерла более легкой смертью, чем все остальные. Она не видела этого штыка. Она не успела испугаться[1501].

В общей сложности органы НКВД эвакуировали 750 000 человек из 27 лагерей и 210 колоний[1502]. Еще 140 000 были эвакуированы из 272 тюрем и отправлены в другие тюрьмы на востоке страны[1503]. Многие из этих людей – сколько, мы не знаем – не добрались до места назначения.