Глава 25 Оттепель и освобождение

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 25

Оттепель и освобождение

Не надо околичностей.

Не надо чушь молоть.

Мы – дети культа личности, мы кровь его и плоть.

Мы выросли в тумане, двусмысленном весьма, среди гигантомании и скудости ума.

Андрей Вознесенский.

P. S. 1956 год

Забастовщики Кенгира проиграли сражение, но выиграли войну. После восстания в Степлаге руководство СССР потеряло вкус к лагерям принудительного труда, причем потеряло поразительно быстро. К лету 1954 года то, что лагеря не приносят дохода, уже было широко признанным фактом. В постановлении Совета министров от 27 июня 1954 года в очередной раз отмечалось, что расходы ГУЛАГа значительно превышают доходы. Во многом это объясняется большими затратами на охрану лагерей[1773]. На совещании руководящих работников ИТЛ и ИТК, состоявшемся вскоре после Кенгира, многие жаловались на безудержный бюрократизм (в то время действовало семнадцать различных норм питания заключенных), на плохую организацию поставок продовольствия и всей лагерной жизни. Часть лагерей еще действовала, но количество заключенных резко сократилось. В 1955?м в Воркуте была еще одна большая забастовка[1774]. Перемены назрели, их желали очень многие – и они на ступили.

10 июля 1954 года ЦК КПСС издал постановление, возвращавшее лагерникам на общем режиме восьмичасовой рабочий день, упрощавшее лагерный режим и облегчавшее досрочный выход на свободу при условии хорошей работы. Особые лагеря были упразднены. Заключенным можно было переписываться и получать посылки, иной раз практически без ограничений. В некоторых лагерях можно было выписывать семьи или ими обзаводиться. Сторожевые собаки и часовые на вышках уходили в прошлое. Увеличился ассортимент товаров в ларьках: заключенные могли теперь покупать одежду, а порой даже апельсины[1775]. В Озерлаге летом разрешили сажать цветы[1776].

В верхних слоях советской элиты к тому времени началась более широкая дискуссия о сталинской юстиции. В начале 1954 года Хрущев затребовал и получил справку о том, сколько человек было осуждено за контрреволюционные преступления с 1921 года и сколько таких заключенных находилось в лагерях и тюрьмах в текущий момент. По очевидным причинам представленные данные были неполными: в них, в частности, не вошли миллионы сосланных без суда и те, кто был несправедливо осужден по неполитическим статьям. Тем не менее даже эти цифры, говорящие о людях, подавляющее большинство которых были казнены или лишены свободы без всякой вины, поразительно высоки. По данным МВД, в 1921 году “за контрреволюционные преступления было осуждено Коллегией ОГПУ, тройками НКВД, Особым совещанием, Военной коллегией, судами и военными трибуналами 3 777 380 человек, в том числе: к высшей мере наказания – 642 980 человек, к содержанию в лагерях и тюрьмах на срок от 25 лет и ниже – 2 369 220 человек, в ссылку и высылку – 765 180 человек”[1777].

Несколько дней спустя ЦК КПСС постановил пересмотреть все дела лиц, осужденных за контрреволюционные преступления, в том числе дела “повторников”, которых в 1948?м приговаривали к новому заключению или отправляли в ссылку после отбытия лагерного срока. Хрущев образовал для этого Центральную комиссию под председательством генерального прокурора СССР. В республиках, краях и областях для пересмотра дел создавались местные комиссии. Некоторых политических освобождали сразу, хотя их приговоры еще не были аннулированы: подлинной реабилитации – признания государством своей ошибки – надо было еще ждать[1778].

Людей начали выпускать на свободу, хотя в последующие полтора года этот процесс шел мучительно медленно. Иногда без объяснения и без реабилитации освобождали тех, кто отбыл две трети срока. Других беспричинно держали за колючей проволокой. Хотя все знали, что лагеря убыточны, гулаговское начальство сопротивлялось их закрытию. Нужен был, судя по всему, еще один толчок сверху.

И в феврале 1956 года этот толчок был дан. На XX съезде КПСС Хрущев произнес свой “закрытый доклад”. Впервые публичной критике были подвергнуты Сталин и окружавший его “культ личности”:

После смерти Сталина Центральный комитет партии стал строго и последовательно проводить курс на разъяснение недопустимости чуждого духу марксизма-ленинизма возвеличивания одной личности, превращения ее в какого-то сверхчеловека, обладающего сверхъестественными началами, наподобие бога. Этот человек будто бы все знает, все видит, за всех думает, все может сделать; он непогрешим в своих поступках.

Такое понятие о человеке, и, говоря конкретно, о Сталине, культивировалось у нас много лет[1779].

Во многом доклад был тенденциозным. Перечисляя преступления Сталина, Хрущев фокусирует внимание почти исключительно на жертвах 1937–1938 годов, на расстреле девяноста восьми членов ЦК партии и некоторых старых большевиков. “Волна массовых репрессий в 1939 году стала ослабевать”, – заявил он, что было махровой ложью: в 1940?е годы число заключенных выросло. Он упомянул о депортации чеченцев и балкарцев – возможно, потому, что не приложил к ним руку, – но обошел молчанием коллективизацию, голод на Украине и массовые репрессии на Западной Украине и в Прибалтике, поскольку ко всему этому он, вероятно, сам был причастен. Он сказал о реабилитации 7679 человек, и, хотя зал ему аплодировал, это была ничтожная доля тех миллионов безвинно осужденных, о которых Хрущев знал[1780].

При всех его недостатках, доклад, который вскоре огласили на закрытых заседаниях парторганизаций по всей стране, потряс Советский Союз до основания. Никогда раньше руководство страны не признавалось ни в каких преступлениях, тем более в таких разнообразных и такого масштаба. Реакцию не мог прогнозировать даже сам Хрущев. “Мы все еще находились в шоке, – писал он позднее, – а людей держали по-прежнему в тюрьмах и лагерях”[1781]. Надо было как-то объяснить членам партии, что произошло с этими людьми и как с ними быть, когда они выйдут на свободу.

Доклад наэлектризовал МВД, КГБ и начальство лагерей. За считаные недели лагерная атмосфера стала еще более свободной, процесс реабилитации и освобождения наконец-то ускорился. Если за три года, предшествовавших докладу, было реабилитировано всего 7679 человек, то за десять месяцев после него – уже 617 000. Для убыстрения были созданы новые механизмы. Многих осужденных тройками освобождали, что забавно, тоже тройки – комиссии в составе трех человек: прокурора, члена ЦК и реабилитированного члена партии, зачастую бывшего заключенного. Такие выездные комиссии работали в лагерях и местах ссылки по всей стране. Они были уполномочены проводить быстрые расследования дел, допрашивать заключенных и освобождать их на месте[1782].

В первые месяцы после доклада МВД также готовилось коренным образом изменить систему мест заключения. В апреле новый министр внутренних дел Н. П. Дудоров направил в ЦК КПСС доклад с предложениями о реорганизации репрессивной системы. “Положение дел в исправительно-трудовых лагерях и колониях в течение многих лет остается неблагополучным”, – писал он. Лагеря для заключенных, заявил он, следует упразднить, оставив только колонии и тюрьмы. Для самых опасных преступников предлагалось организовать специальные тюрьмы “в наиболее отдаленных, малонаселенных районах страны”, в частности в районе неоконченного строительства железной дороги Салехард – Игарка. Не столь опасных преступников рекомендовалось содержать в колониях, причем “только на территории тех краев и областей, где они проживали и работали до их осуждения”, и, как правило, не использовать “на строительствах, в лесной, угольной, горнорудной промышленности и других тяжелых и неквалифицированных работах”. Колонии предлагалось создавать “на базе предприятий, производящих предметы широкого потребления легкой, электротехнической, радиотехнической промышленности, а также на базе местной промышленности и сельскохозяйственных предприятий”[1783].

Выражения, используемые Дудоровым, еще показательней, чем содержание его доклада. Он предлагал создать не просто более компактную систему мест заключения, а качественно иную: вернуться к “нормальной” системе, по крайней мере к такой, которую могли бы признать нормальной в других европейских странах. Новые колонии не должны были преследовать цель самоокупаемости, их следовало содержать за счет госбюджета. Целью труда заключенных должно было стать не обогащение государства, а приобретение ими навыков, полезных для будущей жизни после освобождения[1784].

Доклад Дудорова вызвал на удивление резкий отпор. Хотя Госэконом-комиссия и Госплан в целом его поддержали, председатель КГБ И. А. Серов решительно отверг все предложения Дудорова как “неправильные”, “неприемлемые” и сопряженные с большими затратами. Реорганизация лагерной системы, по его словам, “будет создавать видимость наличия в СССР огромного количества мест заключения”. Он выступил против ликвидации лагерей и запрета на использование заключенных на тяжелых неквалифицированных работах: такой труд, по его мнению, при правильной его организации “будет способствовать перевоспитанию заключенных в духе честной трудовой жизни в советском обществе”[1785].

Результатом этого столкновения между двумя репрессивными ведомствами стала весьма половинчатая реформа. С одной стороны, Главное управление лагерей (ГУЛАГ) было ликвидировано. В 1957 году прекратили существование “Дальстрой” и Норильлаг – два самых крупных и мощных лагерных комплекса. Упразднялись и другие лагеря. Крупные куски лагерно-производственного комплекса разобрали себе отраслевые министерства[1786]. Рабский труд никогда с тех пор не играл важной роли в экономике Советского Союза.

Вместе с тем судебная система изменений не претерпела. Суды остались столь же политически пристрастными, необъективными и нечестными. Система тюрем тоже практически не изменилась. Те же надзиратели продолжали следить за соблюдением того же режима в тех же камерах – их даже не выкрасили заново. Когда со временем система мест лишения свободы снова начала расширяться, стало ясно, что и деятельность, направленная на перевоспитание и трудовое обучение заключенных, которой придавалось такое значение, осталась столь же эфемерной и показной, как и в прошлом.

Неожиданно резкое расхождение между министром внутренних дел Дудоровым и председателем КГБ Серовым стало предвестьем других споров на более широкие темы. Следуя линии Хрущева, как они ее понимали, люди либеральных взглядов желали быстрых перемен почти во всех сферах советской жизни. Вместе с тем приверженцы старой системы хотели остановить эти перемены, направить их в другое русло или вернуть прежние порядки, особенно если ставилось под вопрос благосостояние влиятельных общественных групп. Результат этого столкновения был предсказуем: не только тюремные камеры остались в прежнем виде, но и остановились даже половинчатые реформы, новые права быстро отобрали, а публичным дискуссиям не дали развернуться. Начавшаяся “оттепель” была эпохой перемен, но перемен особого рода: два шага вперед – и шаг назад, а то и три.

Когда бы заключенный ни выходил на свободу – в 1926 или 1956 году, – он испытывал при этом смешанные чувства. Геннадий Андреев-Хомяков, освобожденный в 1930?е годы, был изумлен своим состоянием:

Я-то воображал, что буду не идти, а танцевать, что свобода, когда я наконец ее получу, опьянит меня. Но вот меня отпустили – и я ничего подобного не чувствую. Прохожу через вахту, миную последнего охранника, но не испытываю никакой радости, никакого подъема. <…> На залитой солнцем платформе – две девушки в легких платьях, они весело из-за чего-то смеются. Смотрю на них с изумлением. Как они могут? Как могут все эти люди ходить, разговаривать, смеяться, словно в мире не происходит ничего из ряда вон выходящего, словно посреди них нет ничего кошмарного, незабываемого…[1787]

После смерти Сталина и доклада Хрущева, когда людей начали отпускать в массовом порядке, смятения в их душах стало еще больше. Зэку, которому оставалось еще десять лет срока, вдруг говорили, что он может отправляться на все четыре стороны. Одну группу ссыльных неожиданно вызвали в контору прииска и сообщили, что завтра им объявят об освобождении. На следующий день спецкомендант “открыл сейф, достал наши документы и раздал”[1788]. Люди, писавшие одну жалобу за другой, безуспешно требовавшие пересмотра дела, внезапно узнавали, что никакие жалобы больше не нужны – в лагере их никто не держит.

Заключенные, ни о чем, кроме свободы, не мечтавшие, испытывали странное нежелание ее получить: “…я сама себе не поверила, что, выходя на волю, плачу. О чем?.. А такое чувство, будто сердце оторвала от самого дорогого и любимого, от товарищей по несчастью. Закрылись ворота – и все кончено”[1789].

Многие просто-напросто не были готовы. Юрий Зорин, освободившись, отправился было домой в Москву, но, отъехав от Котласа две остановки, вернулся: “Что же это я еду в Москву?” После этого он шестнадцать лет проработал на Севере поблизости от тех мест, где сидел в лагере[1790]. Евгения Гинзбург пишет о женщине, которая после освобождения призналась: “Дело в том, что я… Я не смогу жить на воле. Я… я хотела бы остаться в лагере!”[1791] Другой заключенный писал в дневнике: “Мне не хочется на волю <…> Что меня отталкивает от воли? Мне кажется, что там (так ли это – не знаю) ложь, лицемерие, бессмыслица. Там – фантастическая нереальность, а здесь реально все”[1792]. Многие не верили Хрущеву, предполагали, что ситуация вновь ухудшится, и устраивались вольнонаемными в Воркуте или Норильске. Если тебя потом все равно опять арестуют, лучше поберечь нервы и не возвращаться домой.

Но и тем, кто хотел вернуться, нередко очень трудно было это сделать. Денег и еды почти не было. Людям по освобождении выдавали путевое довольствие: 500 г хлеба, 100 г рыбы, 5 г чая и 10 г кондитерских изделий на сутки пути. Этого едва хватало, чтобы не умереть с голоду[1793]. К тому же люди часто проводили в дороге гораздо больше времени, чем ожидали, потому что купить билет на поезд или самолет было почти невозможно. Ариадна Эфрон, которой разрешили поехать из ссылки в Москву в отпуск, на вокзале в Красноярске увидела, что “уехать нет никакой возможности, ну совсем никакой! Народу – из всех лагерей, из всех Норильсков!!” Случайно ей помог “ангел” – женщина, у которой была бронь на два билета (второй человек не смог поехать). Иначе Эфрон пришлось бы ждать много дней[1794].

Галина Усакова, как и многие другие, ехала домой в переполненном поезде на багажной полке[1795]. Для некоторых, однако, путешествие оказалось слишком тяжелым: нередко во время долгого пути или вскоре после приезда бывшие заключенные умирали. Измотанные годами каторжного труда, утомленные поездкой, переполненные эмоциями, они не выдерживали – гибли от инфаркта, от инсульта. “Сколько народу погибло от этого освобождения!” – изумлялся один заключенный[1796].

Некоторые снова попадали в тюрьму или лагерь. В отчаянии иные сознательно совершали мелкие преступления, “чтобы снова вернуться в лагерь”, где по крайней мере кормили[1797]. Лагерному начальству подобные трудности порой были на руку; в Воркуте в условиях острой нехватки рабочей силы некоторым категориям освобождающихся было просто-напросто запрещено уезжать из шахтерских районов[1798].

Тем, кому все-таки удавалось вернуться в Москву, Ленинград или родную деревню, зачастую приходилось не легче. Освобождения как такового было недостаточно, чтобы вписаться в “нормальную” советскую жизнь. Без документов о реабилитации (то есть о снятии судимости) бывшие политические все еще были под подозрением.

Да, несколькими годами раньше одним дали бы внушавшие страх “волчьи билеты”, которые запрещали бывшим политзаключенным жить в крупных городах или поблизости от них, других отправили бы в ссылку. Теперь “волчьих билетов” не давали, но по-прежнему трудно было получить жилье и работу, а в Москве – прописку. Вернувшись, люди обнаруживали, что квартира давно уже занята, имущество исчезло, из родственников, на которых тоже стояло клеймо, одни умерли, другие живут в бедности: пока “враги народа” отбывали срок и долгое время после их освобождения, члены их семей испытывали официальную и неофициальную дискриминацию в разных формах и не могли занимать определенные должности. Местные власти по-прежнему относились к бывшим заключенным с недоверием. Получить разрешение на проживание в квартире матери стоило Томасу Сговио года мытарств[1799]. Пожилые люди не могли добиться нормальной пенсии[1800].

Эти личные трудности, наряду с сознанием попранной справедливости, заставляли многих ходатайствовать о полной реабилитации, но это, как и многое другое, не было простым делом, совершающимся по понятным правилам. Для многих такой возможности не существовало вовсе: например, МВД категорически отказывалось пересматривать дела осужденных до 1935 года[1801]. Не реабилитировали и тех, кто получил в лагере дополнительный срок за “лагерное сопротивление”[1802]. Дела большевиков высшего ранга – Бухарина, Каменева, Зиновьева – оставались табу, и те, кого осудили в рамках тех же процессов, были реабилитированы только в 1980?е годы.

Для людей, которые могли претендовать на реабилитацию, процесс затягивался надолго. Заявление должны были подавать либо сами бывшие заключенные, либо их родственники, и зачастую это приходилось делать два, три или несколько раз. Даже после положительного решения власти могли пойти на попятную: Антон Антонов-Овсеенко получил документ о посмертной реабилитации его отца, но в 1963 году реабилитацию отменили[1803]. Многие бывшие зэки боялись прошениями напоминать властям о себе. Те, кого вызывали на заседание реабилитационной комиссии (обычно она работала в здании МВД или Министерства юстиции), нередко приходили одетые в несколько слоев, с запасом еды и в сопровождении утирающих слезы родных, уверенные, что опять предстоит дальняя дорога[1804].

На самом верху многие опасались, что процесс реабилитации может пойти слишком быстро и зайти слишком далеко. Хрущев позднее писал: “Решаясь на приход оттепели и идя на нее сознательно, руководство СССР, в том числе и я, одновременно побаивались ее: как бы из-за нее не наступило половодье, которое захлестнет нас и с которым нам будет трудно справиться”[1805]. Бывший старший следователь КГБ Анатолий Спраговский вспоминал, что в 1955–1960 годах он, занимаясь пересмотром дел, ездил по Томской области, опрашивал свидетелей и посещал места, где якобы совершались преступления. Он выяснил, помимо прочего, что людей обвиняли в подготовке взрывов несуществующих заводов и мостов. Но когда Спраговский написал об этом Хрущеву и предложил упростить и ускорить реабилитацию, он ничего не добился: Москва, судя по всему, не хотела, чтобы “ошибки” сталинской эпохи выглядели массовыми, а обвинения – совершенно абсурдными, не хотела, чтобы пересмотр старых дел шел слишком уж стремительно[1806].

Партия боялась признаться и в слишком большом количестве внутрипартийных ошибок. Из более чем 70 000 заявлений о восстановлении в КПСС было удовлетворено менее половины[1807]. В результате полная социальная реабилитация с возвращением работы и квартиры, со справедливым назначением пенсии была очень редким явлением.

Гораздо более обычными, чем полная реабилитация, были сложные, двойственные переживания, о которых пишет Ольга Адамова-Слиозберг, начавшая хлопотать о реабилитации себя и покойного мужа в 1954 году. Ждать пришлось два года. Наконец в 1956?м, после доклада Хрущева, она получила долгожданные справки. Ее дело было пересмотрено и прекращено за отсутствием состава преступления. “Арестована я была 27 апреля 1936 года. Значит, я заплатила за эту ошибочку 20 годами 41 днем жизни”. Кроме того, ей полагались “двухмесячные оклады, мой и моего мужа, и еще 11 руб. 50 коп. за те 115 рублей, которые были у моего мужа в момент смерти”. И все.

Стоя со справками в приемной Верховного суда и пытаясь постичь произошедшее, она вдруг услышала крик. Кричала старуха украинка, только что получившая такие же бумаги:

– Не нужны мне деньги за кровь моего сына, берите их себе, убийцы. – Она разорвала справки и швырнула их на пол.

К ней подошел военный, раздававший справки.

– Успокойтесь, гражданка… – начал он. Но старуха снова закричала:

– Убийцы! – Плюнула ему в лицо и забилась в припадке. Вбежал врач и два санитара, и ее унесли.

Все молчали подавленные. То здесь, то там раздавались всхлипывания и громкий плач. <…> Я вошла в свою квартиру, откуда меня уже не будут гнать милиционеры. Дома никого не было, и я могла, не сдерживаясь, плакать.

Плакать о муже, погибшем в подвале Лубянки в 37 лет, в расцвете сил и таланта; о детях, выросших сиротами с клеймом детей врагов народа, об умерших с горя родителях, о двадцати годах мук, о друзьях, не доживших до реабилитации и зарытых в мерзлой земле Колымы[1808].

Хотя о возвращении из лагерей и ссылки миллионов людей мало что написано в стандартных книгах по истории СССР, оно должно было ошеломить миллионы других советских граждан, с которыми освободившиеся встретились. Закрытый доклад Хрущева, конечно, был потрясением, но он предназначался в первую очередь для партийных руководителей, далеко отстоявших от рядовых граждан. Напротив, появление людей, долгие годы считавшихся мертвыми, довело смысл доклада до сознания очень и очень многих куда более действенным образом. Сталинская эпоха была эпохой тайных пыток и скрытого насилия. И вдруг возникли бывшие лагерники, готовые предъявить живые свидетельства произошедшего.

Кроме того, они приносили новости, хорошие и плохие, о давно исчезнувших людях. В 1950?е годы обычным делом для выпущенных на свободу было посещать родственников своих умерших или живых товарищей и передавать устные сообщения или предсмертные слова. М. С. Ротфорт, возвращаясь в Харьков, заехал в Читу и Иркутск повидать семьи друзей[1809]. Густав Герлинг-Грудзинский нанес неловкий визит семье своего солагерника генерала Круглова. Жена генерала испугалась, не сказал ли гость ее дочери, что отец получил новый срок, часто поглядывала на часы и не позволила ему остаться переночевать[1810].

Возвращавшиеся были источником ужаса для прежних начальников и сослуживцев, прежде всего для тех, по чьему доносу они были арестованы. Алла Андреева вспоминала лето 1956 года, когда все поезда по линии Караганда – Потьма – Москва везли одних только бывших заключенных: “Все было полно невероятной радости и нерадости, потому что тут же встречались люди, которые посадили других, так что всего тут хватало, и печального, и радостного. И вся Москва была полна этим…”[1811] В повести “Раковый корпус” Солженицын изображает реакцию больного раком партийного начальника на слова жены о том, что его бывший друг, на которого он написал донос, чтобы завладеть его комнатой, реабилитирован:

Бледность Павла Николаевича постепенно сходила, но он весь ослабел – в поясе, в плечах, и ослабели его руки, а голову так и выворачивала набок опухоль.

– Зачем ты мне сказала? – несчастным, очень слабым голосом произнес он. – Неужели у меня мало горя? Неужели у меня мало горя?.. – И он дважды произвел без слез плачущее вздрагивание грудью и головой. <…>

<…>

– Какое ж они право имеют теперь их выпускать?.. Как же можно так безжалостно травмировать людей?..[1812]

Чувство вины порой становилось непереносимым. После доклада Хрущева Александр Фадеев, известный писатель, убежденный сталинист и влиятельный литературный чиновник, ушел в запой. Пьяный, он признался знакомому, что в качестве руководителя Союза писателей СССР санкционировал аресты ряда писателей, зная об их невиновности. На следующий день Фадеев покончил с собой. По слухам, его предсмертное письмо в ЦК состояло из одной фразы о том, что, убивая себя, он посылает пулю в политику Сталина, эстетику Жданова, генетику Лысенко[1813].

Другие сходили с ума. Инструктор ЦК ВЛКСМ Ольга Мишакова в сталинскую эпоху написала донос на комсомольского лидера Александра Косарева. После 1956 года Косарева реабилитировали, а Мишакову вывели из ЦК. Тем не менее целый год она продолжала являться в здание ЦК и с утра до вечера сидела в своем пустом кабинете, выходя лишь на обеденный перерыв. Когда у нее отобрали пропуск, она весь рабочий день стояла у входа в здание. Затем ее мужа перевели на работу в Рязань, но она каждое утро в четыре часа садилась на московскую электричку и проводила день на прежнем посту. В конце концов ее поместили в психиатрическую больницу[1814].

Даже если дело не кончалось сумасшествием или самоубийством, мучительные встречи людей из разных миров порой отравляли московскую общественную жизнь после 1956 года. “Теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили”, – писала Анна Ахматова[1815]. Многие руководители страны, включая Хрущева, многих вернувшихся знали лично. Как пишет Антон Антонов-Овсеенко, один такой “старый друг” в 1956 году пришел к Хрущеву и стал уговаривать его ускорить реабилитацию[1816]. Хуже было, когда бывший зэк встречался со своим бывшим тюремщиком или следователем. В самиздатовском “Политическом дневнике” Роя Медведева за 1964 год под псевдонимом “П. Леонидов” опубликованы воспоминания бывшего арестанта о случайной встрече в поезде со своим следователем, который попросил у него денег на выпивку. “П. Леонидов” отдал ему все деньги, какие у него были, – немалую сумму – просто для того, чтобы он поскорее ушел. Автор воспоминаний боялся, что не выдержит и выплеснет на следователя всю накопившуюся ненависть[1817].

Чрезвычайно неприятной могла быть и встреча с преуспевающим бывшим другом, подобная той, какая случилась у Льва Разгона в 1968?м – через десять с лишним лет после его возвращения[1818]. Юрий Домбровский выразил свои чувства по сходному поводу в стихотворении “Известному поэту”:

Нас даже дети не жалели,

Нас даже жены не хотели,

Лишь часовой нас бил умело,

Взяв номер точкою прицела.

<…>

Ты просто плыл по ресторанам

Да хохмы сыпал над стаканом,

И понял все, и всех приветил –

Лишь смерти нашей не заметил.

Так отчего, скажи на милость,

Когда, пройдя проверку боем,

Я встал из северной могилы,

Ты подошел ко мне героем?

И женщины лизали руки

Тебе – за мужество и муки?![1819]

Лев Копелев, вернувшись, обнаружил, что ему трудно с благополучными людьми. “Встречаюсь только с теми из бывших друзей, кто хоть как-то неблагополучен”, – говорил он[1820].

Еще одним источником мучений для бывших зэков был вопрос: как и сколько рассказывать о лагерях родным и знакомым. Многие пытались оберегать детей от тяжелой правды. Дочери конструктора ракет Сергея Королева не говорили, что ее отец побывал в лагере, пока она не окончила школу и ей не пришлось заполнять анкету с вопросом о том, находился ли кто-либо из ее родственников под арестом[1821]. От многих при освобождении требовали, чтобы они дали подписку о неразглашении, и кое-кому это затыкало рот – но не всем. Сусанна Печуро наотрез отказалась что-либо подписывать: “Теперь вся моя оставшаяся жизнь будет посвящена только одному – рассказать всем, что у вас тут делается”.

Другие обнаруживали, что друзья и родные если и интересуются тем, что они пережили, все же не хотят знать этого в подробностях. Люди боялись – боялись не только вездесущих “органов”, но и того, что могли узнать о близких. Писатель Василий Аксенов (сын Евгении Гинзбург) в трилогии “Московская сага” изобразил трагическую в своем правдоподобии встречу мужа и жены после лагерей, в которых они содержались раздельно. Муж сразу замечает, что она подозрительно хорошо выглядит. “Нет, подожди! Ты прежде скажи, как ты умудрилась не подурнеть? <…> Ты даже не похудела совсем. Вероника! Подкармливали?” – спрашивает он, очень хорошо зная, за счет чего выживали в ГУЛАГе многие женщины. “Потом они долго лежали неподвижно, он на боку, она – уткнувшись лицом в одеяло. Тоска и горечь выжигали их дотла”[1822].

Писатель и поэт Булат Окуджава написал рассказ о своей встрече с матерью, вернувшейся после десяти лет лагерей. Предвкушая это событие, он думал, что будут слезы радости, что с вокзала он повезет ее домой обедать, расскажет ей о своей жизни, а потом, может быть, сводит ее в кино. Но он увидел женщину с сухими глазами и отрешенным лицом: “…она смотрела на меня, но меня не видела, лицо застыло, окаменело…” Он был готов увидеть ее физически слабой, уставшей, но совершенно не ожидал, что лагеря нанесли ей такую душевную травму. Подобных встреч, видимо, были миллионы[1823].

Многие мемуары рисуют такую же сумрачную картину. Надежда Капралова пишет о свидании с матерью через тринадцать лет после того, как мать забрали (ей самой было в момент ареста восемь лет): “Встретились в Сибири два самых родных человека, мать и дочь, и в то же время мы обе были чужие – говорили невпопад, больше плакали и молчали”[1824]. Евгений Гнедин увиделся с женой после четырнадцати лет заключения и понял, что у них мало общего. Он чувствовал, что “вырос” за эти годы, а она осталась прежней[1825]. Ольга Адамова-Слиозберг, приехавшая в 1946 году к сыну, должна была вести себя с ним очень осторожно: “Я боялась рассказать ему о том, что открылось мне «по ту сторону». Вероятно, я смогла бы убедить его, что многое в стране неблагополучно, что его кумир – Сталин весьма далек от совершенства, но ведь ему было семнадцать лет. <…> И я боялась быть с ним откровенной”[1826].

Впрочем, не все чувствовали себя чужими советской идеологии. Как ни странно, многие вернувшиеся стремились восстановить членство в коммунистической партии – не только ради льгот и привилегий, но и ради того, чтобы вновь ощутить себя сполна причастными к коммунистическому проекту. “Приверженность вероучению может иметь глубокие, иррациональные корни”, – пишет историк Нэнси Адлер, стараясь объяснить переживания одного бывшего заключенного, восстановленного в партии:

Все же главный из факторов, обеспечивших мою выживаемость в тех тяжелых условиях, – это непоколебимая, неистребимая вера в нашу родную Ленинскую партию, в ее гуманные принципы. Это она, партия, вливала физические силы противостоять испытаниям <…>. Восстановление в рядах родной мне коммунистической партии было для меня во всей моей жизни – самым большим счастьем![1827]

Историк Кэтрин Мерридейл идет на шаг дальше и говорит, что партия и коллективистская идеология действительно помогали гражданам СССР оправляться от пережитых потрясений: “Работать, петь, размахивать красными флагами – все это и вправду помогало русским справляться со своими неслыханными утратами. Некоторые сейчас над этим иронизируют, но почти все испытывают ностальгию по утраченному коллективизму и ощущению общей цели. В определенной степени тоталитаризм добился своего”[1828].

Даже понимая в глубине души, что эта борьба ложно направлена; даже зная, что страна не добилась тех блестящих успехов, о каких заявляют ее вожди; даже отдавая себе отчет в том, что целые советские города выстроены на костях людей, несправедливо приговоренных к рабскому труду, – даже тогда некоторые бывшие лагерники стремились вновь включиться в общие усилия.

Так или иначе, колоссальная напряженность между теми, кто побывал “там”, и теми, кто оставался дома, не могла вечно ограничиваться пределами спален, не могла не выйти за двери квартир. Многие виновники случившегося были еще живы. На XXII съезде КПСС в октябре 1961 года Хрущев, боровшийся теперь за влияние в партии, наконец начал называть фамилии. Он заявил, что Молотов, Каганович, Ворошилов и Маленков “несут персональную ответственность за многие массовые репрессии в отношении партийных, советских, хозяйственных, военных и комсомольских кадров”. Он зловеще намекнул на документы, изобличающие их вину[1829].

Однако в ходе своей борьбы со сталинистами, препятствовавшими реформам, Хрущев так и не опубликовал никаких подобных документов. Возможно, у него не хватало для этого реальной власти, или, возможно, такие документы могли выявить его собственную неприглядную роль в сталинских репрессиях. Вместо этого Хрущев применил новую тактику: он еще больше расширил публичную дискуссию о сталинизме, вывел ее за рамки внутрипартийных дебатов, распространил на литературный мир. Хотя советские поэты и прозаики вряд ли сильно интересовали Хрущева как таковые, в начале 1960?х годов он увидел, что они могут сыграть определенную роль в его борьбе за власть. Мало-помалу в официальных публикациях начали появляться исчезнувшие ранее имена – появляться без объяснений, почему они исчезли и почему теперь снова возникают. В печатаемых романах стали действовать персонажи, немыслимые ранее в советской художественной литературе, – корыстные бюрократы, вернувшиеся из лагеря заключенные[1830].

Хрущев полагал, что такие публикации могут обеспечить ему пропагандистскую поддержку: писатели будут дискредитировать его противников, связывая их имена с преступлениями прошлых лет. Судя по всему, именно поэтому он разрешил напечатать самый знаменитый рассказ о ГУЛАГе – “Один день Ивана Денисовича” Солженицына.

Из-за своего писательского значения, как и из-за роли, которую он сыграл в распространении сведений о ГУЛАГе на Западе, Александр Солженицын, безусловно, заслуживает особого упоминания в любой книге по истории советской лагерной системы. Стоит сказать и о том недолгом промежутке времени, когда он был знаменитым, широко печатаемым “официальным” советским автором: здесь мы имеем дело с важным переходным моментом. В 1962 году, когда “Иван Денисович” впервые вышел в свет, “оттепель” достигла кульминации, политзаключенных было немного и ГУЛАГ казался достоянием прошлого. К лету 1965?го, когда партийный журнал подверг “Ивана Денисовича” критике с идеологической и художественной точки зрения, Хрущев уже был снят с руководящей должности, в стране начался откат к прошлому и число политзаключенных росло со зловещей быстротой. В 1974?м, вскоре после публикации на Западе солженицынского “Архипелага ГУЛАГ” – фундаментальной трехтомной истории советских лагерей, ее автор был изгнан из страны. К тому моменту его книги давно уже могли выходить только за границей. Лагеря пережили второе рождение, диссидентское движение было в полном разгаре[1831].

Начало арестантской жизни Солженицына было типичным для зэков его поколения. В 1941 году его мобилизовали в армию, с конца 1942?го после артиллерийского училища он находился на фронте и в 1945?м был арестован из-за писем к другу, содержавших критику Сталина. Молодой офицер, до той поры в целом придерживавшийся коммунистических взглядов, был потрясен грубостью и жестокостью обращения с ним после ареста. Впоследствии его еще сильнее потрясла жестокость по отношению к побывавшим в немецком плену красноармейцам, которых, он считал, должны были чествовать дома как героев.

В его последующей лагерной жизни нетипичным был только период работы в “шарашке”, куда его взяли из-за физико-математического образования (позднее он описал “шарашку” в романе “В круге первом”). Остальное время он провел во вполне рядовых лагерных подразделениях (одно из них находилось в Москве, другое, под Карагандой, составляло часть особого лагеря). И заключенным он был более или менее рядовым: не отказывался от общения с начальством и “придурочных” должностей, дал формальное согласие сделаться осведомителем и лишь позднее стал вести себя независимо и кончил срок каменщиком. Каменщиком он сделал и Ивана Денисовича – рядового зэка, героя своего рассказа. После лагеря и ссылки Солженицын преподавал в школе в Рязани и писал о том, что пережил и увидел. В этом тоже не было ничего необычного: сотни и сотни мемуаров о ГУЛАГе, публиковавшихся в 1980?е годы и позднее, стали убедительным доказательством таланта и красноречия бывших советских заключенных, многие из которых долгие годы держали свою работу в секрете. Уникальность Солженицына в конечном счете обусловлена тем простым обстоятельством, что его произведения были напечатаны в СССР, когда Хрущев еще был у власти.

Выход в свет “Одного дня Ивана Денисовича” окружен многими легендами, столь многими, что, по словам Майкла Скаммела, биографа Солженицына, здесь порой нелегко отделить факт от вымысла. Путь рассказа к публикации и популярности был долгим и трудным. Вначале Солженицын передал рукопись Льву Копелеву – московскому литератору и своему лагерному товарищу. Тот отнес ее в журнал “Новый мир”, где первой ее прочитала редактор А. Берзер. Восхитившись рассказом, она передала его главному редактору Александру Твардовскому.

Твардовский начал читать рукопись поздно вечером, лежа в постели. Первые страницы произвели на него такое впечатление, что он встал, оделся и провел за чтением всю ночь. Утром он бросился в редакцию, потребовал срочно перепечатать рукопись, чтобы можно было показать ее друзьям, и все время говорил о рождении нового большого таланта. Так, по крайней мере, рассказывал сам Твардовский. Позднее Солженицын в письме поблагодарил Твардовского: “Главную радость «признания» я пережил в декабре прошлого года, когда вы оценили «Денисовича» бессонной ночью”[1832].

Рассказ как таковой довольно бесхитростен: один день жизни рядового заключенного. Иному современному читателю, даже в России, нелегко понять, почему он произвел такой фурор в советском литературном мире. Но для тех, кто прочел рассказ в 1962 году, он стал настоящим откровением. Здесь были не расплывчатые слова о “репрессиях” и о “возвращении”, как в некоторых других книгах того времени, а прямое описание лагерной жизни. Публично эта тема в СССР дотоле не обсуждалась.

При этом стиль Солженицына – в особенности использование лагерного жаргона и то, как он описывал тяготы и однообразие лагерной жизни, – ошеломляюще контрастировал с обычной пустопорожней фальшью советской художественной литературы. Социалистический реализм, который был официальной литературной доктриной, был вовсе не реализмом, а литературным воплощением сталинской политики. О местах заключения если и писали, то не правдивее, чем во времена Горького. Если в советском романе появлялся вор, то он исправлялся и становился советским человеком. Герой мог страдать, но в конце концов партия показывала ему выход. Героиня могла лить слезы, но, поняв важность Труда, находила свое место в обществе.

“Иван Денисович”, напротив, рассказ подлинно реалистический. В нем нет ни казенного оптимизма, ни примитивной морали. Страдания его героев напрасны. Их труд тяжел и изнурителен, и они стараются трудиться как можно меньше. Не говорится ни о руководящей роли партии, ни о грядущей победе коммунизма. Честность, столь необычная для советского писателя, – вот что восхитило Твардовского: он сказал Копелеву, что в рассказе нет “ни капли фальши”. Именно поэтому рассказ трудно было переварить многим читателям, особенно ответственным работникам. Даже некоторым редакторам “Нового мира” его откровенность пришлась не по нраву. Один из них писал: “Угол зрения: в лагере ужасно, и за границами лагеря все ужасно. <…> печатать – невозможно, все же показывает жизнь с одного боку”. Людей с упрощенными представлениями рассказ ужасал отсутствием ясных идеологических выводов и “аморальностью”.

Твардовский очень хотел его напечатать, но понимал, что, если просто отдать “Ивана Денисовича” в набор и отправить в цензуру, она завернет его мгновенно. Поэтому он постарался, чтобы о рассказе стало известно Хрущеву, рассчитывая, что тот захочет использовать его как оружие в борьбе с политическими противниками. Как пишет Майкл Скаммел, Твардовский написал к рассказу предисловие, разъясняющее его полезность именно с этой точки зрения, а затем начал давать его людям, через которых, как он надеялся, “Иван Денисович” должен был дойти до самого Хрущева[1833].

После долгих перипетий, многих споров и некоторых вынужденных поправок (Солженицыну пришлось убрать места, рисующие одного положительного героя в комическом свете, и вложить в его уста отрицательную характеристику бандеровцев) рассказ, наконец, прочли Хрущеву. Он одобрил и даже сказал, что рассказ написан в духе XXII съезда партии, возможно имея в виду, что он наносит удар по его врагам. Наконец, в ноябрьском номере “Нового мира” за 1962 год “Один день Ивана Денисовича” был опубликован. “Птичка вылетела! Птичка вылетела!” – радовался, по словам Солженицына, Твардовский, держа в руках сигнальный экземпляр.

Вначале критика расточала рассказу похвалы – не в последнюю очередь потому, что он соответствовал тогдашней генеральной линии партии. В. Ермилов в “Правде” выразил уверенность в том, что “борьба с последствиями культа личности Сталина <…> будет и в дальнейшем способствовать появлению произведений, отличающихся все более глубокой народностью, отражающих нашу современность, созидательный труд народа”. К. Симонов в “Известиях” написал, что Солженицын показал себя истинным помощником партии в деле борьбы с культом личности и его последствиями[1834].

Совсем иным был отклик рядовых читателей, которые в первые же месяцы после публикации в “Новом мире” обрушили на Солженицына поток писем. Бывших заключенных, писавших ему отовсюду, мало интересовало соответствие рассказа новой линии партии. Их радовало и трогало то, что “Иван Денисович” отражал их собственный опыт и переживания. Люди, боявшиеся даже близким друзьям шепнуть слово о том, что с ними было, испытали чувство освобождения. Одна женщина писала: “…Обильные слезы заливали мое лицо, и я их не вытирала, я не стыдилась их, ибо это все, что уложилось в несколько страниц журнала, мое, кровное мое, изо дня в день мое во все 15 лет пребывания в лагере”.

Вот выдержки из другого письма Солженицыну:

…Спасибо Вам, дорогой друг, товарищ и брат! <…> Читая твою повесть, я вспомнил Сивую Маску, Воркуту… морозы и пурги, унижения и оскорбления… Читал, плакал – все знакомые лица, как будто сказано о моей бригаде… Еще раз спасибо! Продолжай в том же духе – пиши, пиши[1835].

Но самой сильной была реакция тех, кто все еще был лишен свободы. Леонид Ситко узнал о публикации, отбывая второй срок в Дубравлаге. Когда номер “Нового мира” появился в лагерной библиотеке, начальство не выдавало журнал заключенным два месяца. Наконец они раздобыли его и устроили чтение вслух, “…целая гурьба зэков замерла, не дышала, ловила все на лету…” – вспоминает Ситко.

Когда было прочитано последнее слово, наступила мертвая тишина. Две-три минуты и – взорвалось! В каждом – свое, больное, пережитое. <…>

В махорочном дыму говорили без конца…

И чаще, все чаще звучал вопрос: почему разрешили такое?

И правда – почему? Этим вопросом, кажется, начали задаваться и руководители страны. Принять такое честное изображение лагерной жизни им было трудно: слишком уж быстрая перемена для тех, кто имел причины опасаться, что теперь скатятся с плеч их собственные головы. Или, возможно, противники Хрущева сочли, что его пора убрать, что он зашел слишком далеко, и использовали рассказ Солженицына как предлог. Хрущев и вправду вскоре был смещен – в октябре 1964 года. Занявший его место Леонид Брежнев был лидером реакционного, неосталинистского крыла партии, выступавшего против перемен и “оттепели”.

В любом случае ясно, что после публикации рассказа консерваторы поразительно быстро собрались с силами и перешли в контрнаступление. “Иван Денисович” был опубликован в ноябре, а в декабре – через несколько дней после того, как Хрущев встретился с Солженицыным и лично его поздравил, – Леонид Ильичев, председатель новосозданной Идеологической комиссии при ЦК КПСС, выступая перед четырьмя сотнями писателей и деятелей искусства, заявил: “Но нельзя допустить, чтобы под видом борьбы с культом личности расшатывали и ослабляли социалистическое общество, социалистическую идеологию и социалистическую культуру”[1836].

В этих стремительных переменах и шатаниях отражается двойственность преобладавшего в СССР отношения к собственной истории – двойственность, которая не преодолена и сегодня. Согласиться с тем, что портрет Ивана Денисовича верен, означало бы для советской элиты признать тот факт, что невинных людей подвергали бессмысленным страданиям. Если лагеря и вправду были нелепой, расточительной и преступной затеей, значит, нелепым, расточительным и преступным был и весь советский режим. Любому гражданину СССР, от партийного руководителя до простого крестьянина, и тогда, и позднее нелегко было сделать вывод, что над его жизнью властвовала ложь.

После периода колебаний – аргументы за, аргументы против – нападки на Солженицына резко усилились. О возмущении некоторых работников лагерей и бывших заключенных желанием Ивана Денисовича поменьше работать я уже писала. Но звучала и критика более общего порядка. Критик “Литературной России” Лидия Фоменко обвинила Солженицына в неспособности сполна раскрыть диалектику того времени. Иными словами, Солженицын изобразил злоупотребления “культа личности”, но не указал выхода, пути к светлому будущему и не вывел в рассказе положительных героев – коммунистов, в чьем лице добро должно в конечном счете восторжествовать. Присоединились и другие критики; некоторые даже стали указывать на художественные промахи Солженицына. В “Повести о пережитом” Бориса Дьякова – “советских” лагерных мемуарах, вышедших в 1964 году, – соответственно заказу изображены трудолюбивые, верные советской власти заключенные[1837].