Глава 3 Лагерная «оттепель» и расстрельные приказы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 3

Лагерная «оттепель» и расстрельные приказы

Летописцы единодушно подтверждают, что «произвол» продолжался повсюду до весны 1930 года. Но самый момент «перехода количества в качество», как говорят диалектики, т. е. от «произвола» в «оттепель» и лагерная обстановка при ней переданы с пропусками важных деталей, которых они или не знали по своему положению или не могли должным образом оценить.

В тот краткий по времени период — от двух до шести месяцев — в лагерях находились летописцы: на самом острове Олехнович и Никонов, на материке за Кемью Розанов и в Северных лагерях Китчин. Послушаем, как они поняли происходившие на их глазах перемены. Начнем с Розанова (стр. 17–20):

«На нашем Лоухи-Кестеньгском тракте в мае 1930 года еще не было „обученных лагерных кадров“. Наука бить своих воспринималась медленно. При мне только раз конвоир прикладом… только раз в бараке ротный выбрасывал с нар замешкавшихся… только раз, возвращаясь по сухим обочинам, два верховых гепеушника обдали нас грязью от конских копыт и крикнули конвоирам: „Почему не ведете строем и по дороге? Не фабричные. Пусть знают, что в концлагере. Выстроить их и вести в порядке!“ Для ГПУ наших мускулов было, очевидно мало. Вот эти двое и напомнили о том.

А еще через несколько дней — в середине июня — на вечерней поверке нам зачли приказ коллегии ОГПУ: „Материалами следственной комиссии… установлены факты произвола, искривлявшего карательную политику. Пользуясь правом внутренней самодеятельности, враги… пробрались… чтобы насаждая произвол, вызвать… Бывшие белогвардейцы систематически применяли методы с расчетом разжечь недовольство и вызвать восстание. На основании… нижепоименованных — к расстрелу…. Приведен в исполнение.

Член коллегии Глеб Бокий“.

Первым в списке стоял Курилка, затем десяток бывших белых, а остальные — уголовники. Около сотни „произвольщиков“ получили дополнительно от трех до десяти лет лагеря.

Концлагерь вступил в новую эру. Ротный вдруг оказался добродушным весельчаком… У лекпома нашлось время проверять, не заболел ли кто на работе… Новый начальник из демобилизованных взводных „братался“ с нами, гоняя футбольный мяч… Конвоиры уже не вмешивались в работу, а молча пересчитывали людей… Десятники „без похода“ отмеривали уроки… Воспитатель привез гармошку, гитару, балалайку и мандолину… По воскресеньям с пропуском в кармане охотники ходили на станцию поглазеть на волю (а иные — и промочить горлышко…). Колхозники оценили перемену как скорый роспуск по домам, урки — как близкую разгрузку, и у всех возродилась вера, что власть хороша, да вот люди в лагерях бесчинствовали, не слушались ее. Благодаря доверчивости и близорукости народа, советской власти все сходило с рук. Грязь стекала с нее и липла к другим.

Новая обстановка увеличила число побегов, отказов, краж и освобождений от работ по болезни. Даже „колхозники“ часто не выполняли нормы, не говоря уже об уркаганах. Но век страха перед дрыном отошел. Требовались новые, иные методы и средства, чтобы укрепить производственную и лагерную дисциплину».

Теперь послушаем, что говорит об этих днях на самом острове Олехнович (стр. 90–93):

«С первым пароходом в мае из Москвы приехала какая-то комиссия из пяти лиц. Она сразу же пошла по ротам и, приказав удалиться ротному начальству, принялась допытываться у заключенных, в каких условиях они жили прежде и живут теперь, подвергались ли и подвергаются ли теперь наказаниям, каким, за что и кем… По кремлю и всему острову разнеслись слухи, что комиссия поарестовала несколько сот заключенных и вольных, обвинив их в искривлении лагерной политики и в халатности. Почти половину арестованных соловчан вскоре расстреляли, а остальным и вольным дали от пяти до десяти лет нового срока. Зарин, начальник Соловецкого отделения, получил 10 лет. После комиссии уже не дрыновали. Упразднили Секирку (т. е. ослабили режим в ней. М. Р.), улучшили санитарные условия… Хотя нам и объявили, будто все это сделано ГПУ из гуманных соображений, но мы тому не верили и считали причиной всех перемен желанием властей, чтобы у заграницы не было больше поводов кричать об ужасах в концлагерях. Кто же пострадал от этой комиссии? — Каэры, занимавшие административные должности. Они, якобы, сознательно насаждали произвол, самоуправство. А кто выиграл? — Уголовники, получившие после комиссии ряд привилегий.

Но расчет на них не оправдался. Они лишь запутали учет и снова развели воровство и хищения там, где было чем поживиться. Тогда начальство стало осмотрительнее оказывать им предпочтение перед каэрами: сначала, мол, заслужи его».

Не думаю, чтобы Олехнович был прав относительно каэров на административных должностях. Он повторил официальную версию. Таких на Соловках были единицы, вроде Селецкого или ротных Платонова, Чернявского, Сахарова, Воинова и над всеми ими стояли вольные или ссыльные чекисты, обучавшие их «соловецким методам». Начальниками всех лесозаготовительных и всех остальных командировок и пунктов на островах и на материке до приезда комиссии были старшие конвойные из команды надзора, все из вольных солдат, вроде «Шурки» Новикова на Кондострове, «Ваньки» Потапова или Гусенко на штрафной «Овсянке» и десяток им подобных на материке, приведены в книге Киселева. Как к ним отнеслась комиссия, мы не знаем.

«О привиллегиях» шпане. Олехнович, очевидно, вспомнил и привел тут не к месту замену каэров в управлении и духовенства на хозяйственных должностях «соцблизкими» в феврале-марта 1929 года, о чем рассказано в главе «Девятый круг — в лесах». То было сделано по инициативе Ященко, временно замещавшего Эйхманса. Расстрелы весной 1930 года дали уголовникам только одно преимущество — куражиться своей «соцблизкостью», но занять место бухгалтера, прораба или завхоза они не могли. Вот вступать в лагерные «коммуны», «коллективы», «передовые бригады ударников», и на этом основании требовать и получать материальные и жилищные преимущества перед серой каэровской массой — на это они были мастаки и этого у них не отнять. За них горой стояла соловецкая воспитчасть, как ни странно, состоявшая, тогда в основном из каэров, но это — особая тема.

Что происходило на Соловках при «оттепели» с дисциплиной, работой и уголовниками, мы от Олехновича ничего больше не узнали. Он сразу же переходит к «замораживанию» ее, но о том — дальше.

Перелистаем страницы с 231 по 237 и выберем, что на них о том же самом рассказывает Никонов:

«К нам в Пушхоз возвратился из кремля с поразительными новостями Михайлов (Борис Михайлович, подполковник) …»Но какой бум стоял в 12-ой роте общих работ, — рассказывал он: — Там всегда много шпаны и довольно шумно. Вдруг вваливаются с портфелями пять чекистов. Один из них приказывает: — Начальствующие — ротные, взводные, воспитатели, десятники — немедленно удалитесь… — Товарищи!.. Сенсация: чекист товарищами назвал. Неслыханное дало!! И полились у него крокодиловы слезы: «Да разве мы знали о зверствах!? Но пролетарское правосудие найдет ваших палачей. К вам обращаемся за помощью. Припомните, что можете». Братва молчит. Потом нашелся один. К нему — другой. И пошло! Возле следователей хвосты. Посмотрели бы вы теперь кремль! Уже арестовали Чернявского и Шманевского (взводного и их одноэтапника. М. Р.). Начальство ходит, как в воду опущенное. «…Через день — вспоминает Никонов — шпана загоготала и на нашем Пушхозе. Видно было: работать эта братия теперь не будет».

С первой оказией Никонов отправился в сельхоз при кремле, разыскал там друга, учителя-правдиста Матушкина[41] и получил от него такие «разъяснения» о соловецких событиях:

«Самая обыкновенная история. Называется она „Комиссией Ворошилова“. Будто бы он возбудил все это дело, получая множество писем от красноармейцев об истязаниях их отцов в лагерях… А Зарина просто пришили к „Заговору“. Ведь расстрелянных заговорщиков он провел умершими от тифа».

Насчет «Комиссии Ворошилова» — чистейшей воды лагерная параша! Вполне сродни той, что тот же Матушкин, но уже на 333 странице и по другому поводу выкладывает Никонову:

«А ты уверен в единодержавии Сталина? Я — нет. Помнишь комиссию Орджоникидзе по ревизии ГПУ? Чем она кончилась? Ничем! Сталин мечтал было наложить руку на ГПУ, да не тут-то было!»…

Н-да!.. За Матушкиным языком не поспеть и босиком… Из-за таких вот «лагерных откровений», да еще из-за тревог за целость его кроликов, перевозимых в Зверхоз Белбалтлага, Никонов забыл упомянуть об осеннем «подмораживающем» приказе.

Зато вспомнил о нем Олехнович (стр. 101):

«Однажды осенью 1930 года в редкий и потому дорогой для нас день отдыха, когда так хочется и можно поспать подольше, вдруг в пять часов утра истошный крик: „Подъем! Всем наружу!“. Во дворе кремля четырехугольником поротно выстроили несколько тысяч соловчан. По рядам шепотом разносилась молва: „Новый кодекс… Максимум пять лет… Нет, не кодекс — амнистия пришла… Сейчас зачтут“.

Наконец, из главных северных ворот показалось начальство в длинных шинелях со списками в руках… Читали, перевертывая страницу за страницей: за побег… за неоднократные отказы, за попытку обезоружить конвой… за участие в групповом отказе… за бандитизм на территории лагеря… Коллегия приговорила… Приговор приведен в исполнение.

Возвращаясь на нары, слышу сзади: „Много ли расстрелянных“? Кто-то отвечает: — 123. Другой его поправляет: — „Ты ошибся — 121. Я сам считал“».

О тех, кто получил «только довески», Олехнович под впечатлением минуты совсем забыл. А их было много больше, чем расстрелянных. В те же самые осенние уже морозные ночи Розанов слушал этот приказ на командировке «35-й километр» Лоухи-Кестеньгского тракта и в его памяти он сохранился лучше (стр. 26–28):

«Ежась и прихлопывая ладонями от холода, мы выстроились во дворе лагеря. „Больным то же! Важный приказ!“ — орало ротное начальство, подгоняя оставшихся.

По рядам волной пробежала новость: — Это насчет разгрузки концлагеря. Давно уже о том болтают. В первую очередь распустят тех, кто пережил произвол, а за ними крестьян… Да и время. Поля-то остались невспаханными… То тут, то там слышались смешки. Люди повеселели. Дождались. Вот когда дошла она к нам, эта разгрузка. Скоро, теперь скоро и по домам!..

Строй затаил дыхание, схватывая каждое слово приказа. При тусклом свете фонаря, ротный медленно и громко читал:

„Приказ коллегии ОГПУ.

Зачесть во всех подразделениях исправтрудлагерей. На основе материалов следственной комиссии по Соловецкому и другим концлагерям, коллегия ОГПУ в мае сего года вынесла приговор в отношении контрреволюционеров и произвольщиков, искривлявших основы карательной политики. Определенная часть заключенных восприняла данный приказ, как изменение трудового режима и как право работать тогда и там, где они желают. Учет использования рабочей силы по лагерям с мая констатирует рост побегов и отказов от работы. Классово враждебный элемент распространяет злостные слухи, будто означенным приказом отменяются меры принуждения и воздействия к нарушителям трудовой и лагерной дисциплины. Все это, вместе взятое, привело к срыву производственных планов и крупным материальным убыткам по ряду лагерей. Коллегия ОГПУ предупреждает всех заключенных, что труд для них является главной обязанностью, а лагерный режим — законом, за невыполнение которых впредь будут карать со всей строгостью. В отношении нижепоименованных отказчиков от работы, беглецов и контрреволюционных агитаторов, на которых информационно-следственными отделами лагерей был представлен материал, коллегия ОГПУ применила высшую меру наказания — расстрел. Приговор приведен в исполнение. Член коллегии Беленький“.[42]

И началось: Свищев, он же Курочкин, отбывавший срок по статье 59 пункт 3 (за бандитизм) за организацию группового побега, Купцов — по статье 49 (вор-рецидивист) за организацию группового отказа, Охрипенко, осужденный по статье 58 пункт 2 (участие в восстании) за побег с целью перехода государственной границы, Перепелкин, по статье 58 пункт 10 (к. — рев. агитация) за подстрекательство к отказам… И пошло! И пошло!! Около трехсот имен расстрелянных! (Каюсь: включил сюда в книге до двухсот человек, кому по этому приказу дали „только“ дополнительные сроки. Принимаю цифру подсчитанных при Олехновиче — 121).

Чуть не час слушали мы жуткий перечень. ОГПУ шутить не любило и отлично знало, когда и как оскалить зубы. Как раз в эти дни и на тех же основаниях — систематические отказы — и расстреляли „148“ сектантов. Они хотя и не включены в зачитанный нам приказ, но могли быть уничтожены только с предварительной санкции Беленького. Успенский, всего лишь начальник одного из отделений Соловецкого и Карело-мурманского исп. — труд. лагеря был слишком мелкой сошкой самостоятельно решать такие дела, подведомственные с весны 1930 года только Лубянке или ее областным ГПУ.

— Разгрузили! — иронически, полушепотом пронеслось по рядам: — Дождались разгрузки… Спасибо!.. Реплики слышались только со стороны уголовников, более развязных на язык. Крестьяне молчали, понурив головы. Многие в эту ночь поняли, что их пригнали в концлагеря, как гурты прилежного рабочего скота, — „всерьез и надолго“. Большевики не позовут обратно пахать землю. Найдут других».

Вот и все, что сообщили летописцы об этих двух массовых «законных» расстрелах в Соловецком концлагере. На многие вопросы они не дали и не могли дать объяснений и ответов или приводили такие, как Матушкин, в которых нет ни крупицы истины.

К счастию, имеем мы в запасе еще одного летописца — Георгия Китчина, кто близко наблюдал игру Лубянки в кошки и мышки, правда, не на Соловках, а в Северных лагерях. Разница, впрочем, лишь в местоположении, а не в условиях. Они были сросшимися близнецами телом и душой, от одной мамки. Срок свой Китчин отбывал в Усть-Сысольске (с 1931 г. — Сыктывкар, столица Коми-республики) то заведуя в 1930 году техническим снабжением Севлага, то перепечатывая на машинке управленческую писанину под боком фактического начальника СевЛОНа — Севлага Васькова, нашего соловецкого знакомца. Благодаря этому он хорошо знал все начальство лагеря и о виденном не судил вкривь и вкось, как многие рядовые заключенные. Его рассказ (стр. 223–238) заполняет листы лагерной истории, пропущенные соловчанами, и дает более ясную общую картину истории концлагерей 1930 года.

Подробно отметив царивший и в СевЛОНе произвол и ужасную смертность, особенно на экспортных лесозаготовках, Китчин утверждает, что:

«В Москве к весне 1930 года подсчитали лагерные плюсы и минусы и вывели баланс: убыточное дело. С кого же требовать ответа? Отправили следственную комиссию сначала в Соловецкий лагерь на остров и на материк, где до пятидесяти тысяч заключенных были заняты лесозаготовками. Преступность, продажность, расхищения выплыли на свет. За допросами последовали аресты. Посадили едва ли не все начальство Соловецких лагерей. Вскоре коллегия ОГПУ приговорила главных злодеев к расстрелу. (Главные-то — подправим Китчина — и не пострадали: на Лубянке ни с кого головы не полетели. М. Р.)

В нашем СевЛОНе комиссия пробыла только три дня. Монахов, начальник Котласского пересыльного пункта (из соловецких „кадров“, подстать Курилке. М. Р.), не дожидаясь допроса комиссией, но зная, сколь жадно жаждала его головы шпана, которую он особо не миловал, — застрелился. Бухальцев, начальник котласского городского отделения, правая рука Френкеля и его одноделец по Соловкам, взят под конвой и отправлен в Сыктывкар, как заключенный. Неопределенность, создавшаяся в Управлении лагерем и на местах, совсем расстроила Васькова, и чем больше пил он в эти дни, тем чаще повторялись у него сердечные припадки.

В конце июля (не описка ли вместо июня? М. Р.) распространились слухи об отмене военного положения в лагерях и замене всего начальства. Слухи подтвердила телеграмма из Москвы: „Отменить военное положение. Улучшить бытовые условия заключенных. Сократить производственные задания (Надо понимать: уроки, нормы выработки. М. Р.). Ввести дни отдыха“.

Васьков, заквашенный на соловецких дрожжах, совсем сник и впал в беспробудное пьянство.

За какую-нибудь неделю внешний вид СевЛОНа, ставшего Севлагом — не Особого Назначения, а серым исправительно-трудовым лагерем — заметно изменился. Ввели даже пятидневку. Наконец-то заключенные могли перевести дух.

Продукция лагеря — в лесу, на погрузках и постройке дорог, однако, не только не возросла, но покатилась вниз. Из Москвы зачастили телеграммы, требующие любой ценой удержать прежний уровень производства… Как обычно, при таком положении в СССР из одной крайности бросаются в другую, тогда как выход находится где-то между ними. Созывались бесчисленные конференции, пересматривали и переделывали планы, ворохами портили на них бумагу, а толку ни на грош.

…А тем временем заключенные, как только возможно, пользовались передышкой. В городе Усть-Сысольске во множестве появились женщины в ярких шляпах и платках, — жены, вызванные заключенными мужьями. Севлаговцы целыми группами толпились в пивных, пили водку и перебранивались с горожанами-зырянами. Среди богомольцев в церкви появились заключенные, за что прежде строго наказывали. Два оборотистых молодых лагерника ухитрились сочетаться браком с местными девицами. Проститутки в общих женских бараках уже открыто принимали „клиентов“, попутно учиняя пьяные оргии. Уголовники раскрадывали со складов лагеря топоры, пилы, гвозди и обменивали их на базаре у крестьян на продукты. Участились побеги. Васькову уже не отдавали честь встречные арестанты, когда он в своем экипаже проезжал по городу, а месяцем раньше за такую дерзость бросали в карцер. Становилось все яснее и яснее, что подобное общее разложение должно непременно привести к какому-то концу. Ждать долго не пришлось.

В начале августа (вернее — в конце. М. Р.) из котласской пересылки телеграфировали, что новый начальник ГУЛАГа тов. Коган в дороге к Усть-Сысольску, сопровождаемый полномочным представителем ГПУ по Северному краю тов. Шайроном. Васьков бегал из отдела в отдел, рассыпая ругань и проклятия, не зная с Чего начать, за что приняться. Мы все чувствовали, как зловещие облака сгущались над нашими головами.

…На другой день из окна лагерного склада я наблюдал помпезную встречу. Взвод охраны выстроился на пристани. Духовой оркестр ожидал только сигнала. Васьков и все остальные вольные начальники облачились в отутюженные формы, в сапогах, начищенных до блеска, выражая всем видом готовность „есть глазами начальство“ и тем подчеркивая особую важность момента. Пароход уже подходил к пристани. Оркестр грянул „Интернационал“. Васьков быстро вбежал по трапу, но еще быстрее спустился по нему, отчаянно махая оркестру, чтобы замолк. Но трубачи увлеченно продолжали дуть, пока Васьков кулаком не добрался до рёбер дирижера. Тут только оркестранты сообразили, и пустились наутек. Такое начало не предвещало розового конца.

…Короткий, коренастый, омедаленный муж в форме ОГПУ не спеша сходил по трапу с пренебрежительно сморщенными губами, словно хотел этим сказать, что не ожидал подобной идиотской встречи. За ним шествовали начальник Севлага Бокша и несколько других вельмож в тех же или выше чинах, что и Бокша, с портфелями в руках. Бокша махнул охране, и та тоже не замедлила испариться. Торжественная встреча явно не удалась.

Еще большие неприятные неожиданности для всех случились, когда Коган направился осматривать лагпункт. Первой у ворот приветствовала его во весь голос помешанная Сашка:

— А, главный палач заявился!

— Что я слышу? — спросил обозленный Коган.

— Умалишенная заключенная, товарищ начальник, — пояснил комендант лагпункта.

— Почему же она не изолирована, а свободно разгуливает?

— У нас таких несколько, они тихо ведут себя и хорошо работают, — ответил комендант.

Терпение Когана, видимо, истощилось. — Это же возмутительно! — изрек он. — И почему вон те заключенные не на работе? — спросил Коган, показывая на группу играющих в футбол и по разным причинам в этот день отдыхающим или освобожденным.

— Они больные, товарищ начальник, — ответил уже перетрусивший комендант, и тут же понял свой промах.

— Больные?! Не принимаете ли вы меня за идиота? Вот я прикажу арестовать вас, тогда узнаете, что такое быть больным. Тут какой-то венский Луна-парк, а не рабочая командировка ОГПУ! И уже совсем взбешенный, повернулся к Бокше: — Что за чертовщина произошла тут со всеми вами?

Коган быстро пересек двор лагпункта и пошел по бараком, проверяя их состояние и задавая заключенным обычные вопросы: За что осужден? На какой срок? Есть ли жалоба? На просьбу крестьянки переселить из их барака проституток, Коган только фыркнул, продолжая путь… Бокша с жалким видом сопровождал высокого гостя, а Васьков с отчаяния ушел домой заливать неудачи спиртом. Водку он не пил.

Результатом инспекции Коганом Управления Севлага было его распоряжение „всех перечисленных направить на общие работы, как осужденных за контрреволюцию“. Сами начальники отделов — чекисты пришли в ужас: как же им тогда „руководить“ без знающих работников? Васьков успокоил их и нас, обещая восстановить на старых местах всех снятых, как только Коган уедет. Так он и сделал. „Что за кукольный театр?“ — восклицает по этому поводу Китчин.

Восьмого августа (не сентября ли? М. Р.) зачли приказ.[43] Восемьдесят два человека назначены к расстрелу по разным обвинениям: за саботаж, побег, агитацию, отказы от работ и т. д. „Приговор приведен в исполнение. Подписал: Коган“».

Среди казненных Китчин нашел трех своих бывших друзей: услужливого и забавного Петкина, арестованного за три недели до Когана, Тимофеича, с кем сидел в одной камере в Лефортово, за двойную попытку побега из лесной командировки и своего бывшего ученика — латышского офицера Балтрушевича, кто убежденно ни одного дня не работал в Севлаге.

Одновременно с «расстрельным» приказом Коган объявил другой, отменявший все недавние реформы и полностью восстанавливавший прежние производственные планы и эксплуатацию заключенных. Жизнь лагеря вернулась в старое русло. Вскоре замелькали новые «расстрельные» приказы. За полтора месяца реформы не было ни одного расстрела и мы уже привыкли чувствовать себя в относительной безопасности. До реформы, правда, расстреливали, но редко о том объявляли.

Начальство предпочитало «пускать в расход» без шума, но о таких случаях молва все же доходила до нас.

В конце августа Москва назначила к нам новых начальников: на место Бокши (а что стало с ним — неизвестно) плотника Сенкевича, бывшего начальника Вологодского ГПУ. а на место Васькова (позже назначенного на Колыму к Берзину. М. Р.) латыша Шкеле, до этого начальника Третьего отдела Севлага (Он-то и дал Когану на утверждение список «рекомендуемых» к расстрелу. М. Р.).

Будни Севлага теперь пошли по проторенной годами дороге. Осенью вспыхнул тиф (затихший в Соловках. М. Р.). Началась поголовная, с макушек до пяток стрижка мужчин и женщин и даже духовенства, еще сохранявшего длинные волосы и бороды. Начальник Усть-Сысольского лагпункта латыш Озол, несмотря на протесты женщин, присутствовал при стрижке, успокаивая их тем, что: «Я не буржуй и нечего меня стесняться».

В летопись Китчина включены не только подробные характеристики многих крупных начальников Севлага, но и описание их внешнего вида, манер, семейного поведения и т. п. Из всех летописцев двадцатых годов только он мог вблизи наблюдать за теми, в чьи руки были отданы тысячи и тысячи жизней.

Олехнович (стр. 125–127) рассказывает о какой-то новой московской комиссии на Соловках, не сообщая ни точных причин ее приезда, ни времени:

«Комиссия, пишет он, установила, что начальник Соловецкого лагеря Мордвинов вместе с несколькими сотрудниками ИСЧ покровительствовал ворам, и те делились с ними добычей. Мордвинов получил то же, что его предшественник Зарин — 10 лет, но кражи от этого не прекратились».

Такое изложение толкнет читателя на догадку, не эта ли, мол, комиссия дала материал Беленькому для приказа о расстрелах, который зачитывали осенью 1930 года? Да ничего похожего! Эта комиссия послана Москвой много позже, в сентябре 1932 года для расследования причин пожара в кремле и наказания виновных в нем. Вся история с пожаром довольно подробно описана мною в «Завоевателях…» (стр. 55–59). Выехав с Соловков в Ухтпечлаг в октябре, я там через год в Чибью повстречал Квитневского в лагерном бушлате. Он был начальником административно-хозяйственной части Соловецкого отделения. Ему на острове во время отпуска Истомина, начальника культпросветчасчи, я приносил на цензуру соловецкую газетку. Вот что я узнал от него об этой комиссии и о пожаре (в сокращенном здесь изложении):

«Истомину тоже не повезло. Отобрали партбилет и сняли с должности. Ну, а с нами обошлись еще круче. Мне дали пять лет, а начальнику ИСЧ Мордвинову полный срок — десятку. Онотправлен в Дальлаг. Начальник отделения Солодухин как-то выкрутился. Учли, что он лишь недавно назначен на остров.

— Надеюсь — спросил я — вас не наградили 58-й статьей?

— Что вы? Чекистам такая статья вовсе не подходит.

— Кто же оказался виновником пожара?

— Мы.

— Вы шутите? Не может быть!

Собственно говоря, осудили нас не за пожар, а за режим на острове… Распустили мы людей. Перегнули палку в другую сторону. Поняли это, да поздно. А Мордвинову пришлось ответить еще и за свой аппарат. Следственная комиссия нашла у двух его сотрудников золотые вещи, подлежавшие сдаче в Москву (Не золотые ли зубы расстрелянных, догадываюсь я сейчас М. Р.). Да и насчет женщин кое-кто из его штата то же решил.

Неужели дошло до обысков у сотрудников ИСЧ?

А что вы думаете? Тут не до церемоний. Пожар-то обошелся в полтора миллиона! Кто-нибудь да должен ответить за убытки.

В ту пору мне казалось странным такое объяснение. И лишь много лет спустя, на горьком опыте я понял его смысл: воспитывать во всех страх ответственности не только за себя, но и за других. Кто-то, пусть даже абсолютно непричастный, но должен быть наказан».

Какой-то шпаненок под куполом Успенского собора, насладившись на кучах одеял со своей «Муркой Шухерною», бросил незатушенный окурок. За него и слетели генеральские ромбы с воротничков зажиревших чекистов. Да и тысячам соловчанам он отозвался похоронным звоном по короткой «оттепели». Режим-то сразу прикрутили. Предчувствуя это, я сменял Соловки на грязный и вшивый, но без зон и поверок Ухтпечлаг.