Глава 2 Голгофа встречает…
Глава 2
Голгофа встречает…
— Какая красота! — воскликнул бы турист, рассматривая в бинокль после сытного обеда соловецкий кремль, пока пароход подчаливал к пристану в бухте Благополучия. — Так это же советский северный курорт в живых декорациях шестнадцатого века! Изумительно! Природа-то, природа-то какова! — истинно в первозданном очаровании. И крики чайки белоснежной, запах моря и сосны…
…Нет, не мастер я по части громких фраз. Даже эти две ворованные, одну из романса, другую у Гете приклеил не к месту и опошлил многоточиями. Пусть уж продолжит, кому и перо в руки — наш маститый М. Пришвин.
«…Мне бы хотелось, чтобы в будущем… здесь, в Соловках, устроился бы грандиозный санаторий для всего севера (Был, был там такой, даже для всего Советского Союза и его братских компартий. Запамятовали вы, Михал Михалыч!.. М. Р.) …Здоровье приходит к человеку в действии (Именно так „они“ и говорили: с пилой, тачкой или в упряжке… М. Р.) …в действии, согласованном с его интимнейшей природой… в будущем доктора не станут посылать на южные воды и виноград, а в ту природу, в ту среду, где человеку все понятно, близко и мило. Вот тогда-то Соловки и сделаются любимейшим островом здоровья для всего севера…»[14]
Но курортникам по путевкам лубянковских докторов было не до соловецких красот. Каждый гадал об одном: насколько хуже — а вдруг, да лучше? — встретят его в этом «санатории» после «амбулаторного лечения» на кемском перпункте и чем тут щедрее кормят: трескою или затрещинами? А главное из главных — останется ли у него на острове надежда сохранить здоровье и вернуться к семье, или суждено ему вскоре пополнить братские могилы?
Рыба, говорят, тухнет с головы. Главою Соловков, а, значит, наставником всей лагерной камарильи и ответственным за все, что там творилось в начале, был Ногтев, как бы наместник Глеба Бокия, осевший в кремле со своей семьей. Матрос «Авроры», Ногтев по праву считался активным участником Октября, после чего, как пишет Ширяев (стр. 92), он «помогал Саенко, знаменитому харьковскому чекисту». После такой «школы», Ногтев, конечно, был вполне пригоден самостоятельно командовать тысячами безоружных и запуганных арестантов, ибо усвоил на опыте простую истину, что фундамент нынешней власти — страх, и его обязанность в интересах собственной шкуры нагнетать его. Вот как о с этим справлялся по описаниям Ширяева (стр. 32–37), привезенного на остров 17 ноября 1923 года:
«…Перед рядами „пополнения“ появляется владыка острова — товарищ Ногтев. От него, вернее от изломов его то похмельной, то пьяной психостенической фантазии зависел не только каждый наш шаг, но и сама жизнь. Но тогда, в первые дни, мы еще не знали этого. И он, и его помощник Васьков, были для нас просто чекистами, в лапах которых мы уже побывали… Некоторое время он скептически озирает наш сомнительный строй. „Вот — начал он к нам речь: — вам надо знать, что у нас здесь власть не советская (пауза, в рядах — изумление), а соловецкая. То-то! Обо всех законах надо теперь позабыть! У нас свой закон…“ Далее дается пояснение его в выражениях мало понятных, но очень нецензурных, не обещавших, однако, ничего приятного. „Ну, а теперь, которые тут порядочные, три шага вперед, марш!“
В рядах полное недоумение. Молчим и стоим. — Вот дураки!.. Значит, которые не шпана, по мешкам не шастают, ну, там, попы, шпионы, контра и прочие… Выходи.
Теперь соловецкий критерий порядочности для нас ясен (но к добру ли, вскоре узнают. М. Р.)… Больше половины прибывших шагает вперед и ряды снова смыкаются… Ногтев, видимо, доволен быстрым выполнением команды и находит нужным пошутить: — Эй, опиум! — кричит он седобородому священнику — подай бороду вперед, глаза — в небеса, Бога увидишь!
…Приветствие окончено. Начинается приемка партии. Ногтев в развалку отходит и исчезает за дверью сторожевой будки, из окна которой показывается его голова.
Перед нами начальник административной части лагеря Васьков, человек-горилла, без лба и шеи, с огромной, давно не бритой тяжелой нижней челюстью и отвисшей губой. Эта горилла жирна, как боров. Красные, лоснящиеся щеки подпирают заплывшие, подслеповатые глаза и свисают на воротник. В руках Васькова[15] списки, по которым он вызывает заключенных, оглядывает их и ставит какие-то пометки. Вызванные проходят мимо него и будки с Ногтевым и сбиваются в кучу за пристанью. После духовенства наступает очередь каэров.
— Даллер!
Генерального штаба полковник Даллер, полурусский, полушвед, выпрямленный, подтянутый, сидевший вместе со мною в 78-й камере Бутырок, размеренным броском закидывает мешок за плечо и четким шагом идет к будке Ногтева… Он доходит почти до окна и вдруг падает ничком. Мешок откатывается в сторону, папаха — в другую. Выстрела мы не слышали и поняли происшедшее, лишь увидев дымящийся карабин в руках Ногтева. Два, очевидно, подготовленных шпаненка выскочили из будки и оттащили труп. Лысая голова Даллера подпрыгивала на замерзших кочках.[16]
…Сколько же может быть Даллеров, полковников Генерального штаба? Не пристрелен ли Ногтевым Даллер, В.В., оставшийся служить большевикам? Он — один из сорока семи „военных специалистов, внесших важный вклад в достижение победы над врагом“, поименованных на 158 странице книги „50 лет вооруженных сил СССР“, Москва, 1968 г. В другой книге, Кляцкина „На защите Октября. 1917–1920“ (Изд. Института Истории Академии Наук, Москва, 1965 г., стр. 72-ая), снова упоминается этот полковник: „…Представитель Генерального штаба полковник В. В. Даллер на совещании по демобилизации армии, созванном Наркомвоеном 28 ноября 1917 г., считал необходимым сохранить ячейки старой армии и свести их к 1 млн. 300 тыс., т. е. к довоенному уровню“. Автор дает понять, что после „культа личности“ они, историки войны, наконец-то получили доступ к засекреченным прежде архивам гражданской войны и ныне пишут об ее участниках вне зависимости оттого, что стало с ними впоследствии.
…Перекличка продолжалась… — Следующий! — выкрикивает мою фамилию Васьков.
…— Да воскреснет Бог!.. — шепчу я беззвучно. Дуло карабина продолжает торчать из окна. Я не могу оторвать глаз от него и от волосатой красной руки с указательным толстым пальцем на курке… Ее, эту руку, я не забуду всю жизнь. Но я иду… Дуло все ближе и ближе… Нет, показалось… Осталось десять шагов… восемь… шесть… пять. Зажмуриваюсь и прыгаю вперед… Должно быть роковая черта пройдена. Открываю глаза. Да… Окно будки с карабином позади… Васьков выкрикивает новую фамилию, не мою, теперь не мою! Жив! Жив!..»
Так переживал человек, уже дважды ожидавший расстрела. Что же чувствовали те, кто не видал войны, трупов, кого взяли от семьи, из научных кабинетов?
«Больше — продолжает Ширяев — выстрелов не было. Позже мы узнали, что то же самое происходило на приемках почти каждой партии. Ногтев лично убивал одного или двух прибывших по собственному выбору… Этими выстрелами он стремился разом нагнать страх на новоприбывших, внедрить в них сознание полной бесправности, безвыходности, пресечь в корне возможность попытки протеста, сковать их волю, установить полное автоматическое подчинение „закону соловецкому“. Чаще всего он убивал офицеров, но случалось погибать и священникам, и уголовникам, привлекшим чем-нибудь его внимание. Москва не могла не знать об этих беззаконных даже с точки зрения ГПУ расстрелах, но молчаливо одобряла административный метод Ногтева: он был и ее методом. Вся Россия жила под страхом такой бессмысленной на первый взгляд, но дьявольски продуманной системы подавления воли при помощи слепого, беспощадного, непонятного для ее жертв, террора».
После Ногтева, т. е. с осени 1925 года, когда начальником СЛОНа стал его помощник эстонец Федор И. Эйхманс из бывших студентов, тоже, конечно, большевик и чекист в чем-то провинившийся, «новоселов» на пристани не пристреливали, а приводили их к «закону соловецкому» иными средствами. Летописцы называют их так: Ширяев — «первичной обработкой» для 1925 года, Зайцев (1925–1927 г.) — «по чекистски взять в оборот», Никонов-Смородин (1928–1929 гг.) — «Каторжной присягой». В годы Розанова — 1931–1932 — эти методы подавления временно были отставлены и вновь прибывающие на остров просто били баклуши в двухнедельном карантине, а чтобы не было пролежней, их водили в баню, вошебойку, заполняли на них формуляры, переоблачали желающих и нуждающихся в лагерную одежду, устанавливали категории работоспособности, проверяли для формы наши чемоданы и сидора, а порою вручали метла подмести карантинный «проспект». Да и карантин тот проходил не в соборах с 2–3 этажными нарами, а в специально для того построенных бараках поблизости от пристани. Над воротами в карантин, помнится, красовалось какое-то приветствие новоселам, но какое именно — забылось.
Что же это, однако, за «иные средства подавления»? Обратимся за разъяснением сначала к Ширяеву (стр. 265):
«Всех прибывших, проверив их по списку, загоняли в одно из отделений Преображенского собора и тотчас же, разбив на группы, усылали в лес на работу. (Это говорит он про свой и последующие этапы до 1930 года. Первые партии с лета 1922 года отбывали карантин в бывшей трапезной, с 1924 года отданной под лагерный театр. Проработав пять-шесть часов, они возвращались; ели, спали четыре-пять часов, затем их снова угоняли на работы, снова возвращались, и так в течение 10–15 дней. В это время на острове стояли белые ночи… Представление о времени терялось. На измученных, истомленных тюрьмой и следствием людей накатывалось раздавливавшее их волю бремя беспрерывного, бессмысленного труда. Ими овладевала безнадежность. Такова была цель „первичной обработки“».
Так было в 1923, в 1924 годах. Годом-двумя позже та же система продолжалась под другим названием: «По-чекистски взять в оборот». Зайцев рассказывает (стр. 54, 57, 59, 67):
«Ночью привели нас к величественному собору, где новички впервые вкушают чашу душевных и физических мучений. После сортировки на „чистых“ („своих“) и нечистых, т. е. нас и уголовников, начался обыск, правда, поверхностный. Священные книги, отобранные у духовенства, так же, как литература и бумаги, изъятые у каэров, были потом полностью и в целости возвращены… Наконец, смешанными группами по 25 человек, нас заводили в собор и указывали место. Рядом с отлично одетым нэпманом с вещами лежала оборванная шпана, по бокам архиепископа — убийцы».
Клингер вспоминает (стр. 167), что в 1925 г. в Троицком и Преображенском соборах в трех общих и в одной карантинной ротах размещалось до 900 человек, а Седерхольм (стр. 294) для сентября 1925 года приводит цифру в 850 чел. в трех ротах: в 11, 12 и 13. Все они размещались на топчанах. Двух и трехъярусных нар там тогда еще не было. В соборах зимой — пишет Клингер — невыносимо холодно, печи дымят, сквозняк, сырость. За отсутствием места и дерева для топчанов или нар, многие спят на полу даже зимою (1924, 1925 г.). Но вернемся к Зайцеву:
«Справа от входа в собор — продолжает он — в пристройке, где хранились уже разворованные вещи, служившие святому Зосиме в его обиходе, устроили отхожее место, и прямо на полу, а очищать его посылали наказанных арестантов… Поверка… Развод… Рытье канав на торфяном болоте… Ночной ударник: делаем спортивную площадку для красноармейцев. (Так им объяснили, но спортом на ней занимались также ссыльные чекисты, нэпманы и вообще лагерные счастливчики и удачливые ловчилы. М. Р.) Еще не управились с полутора фунтами хлеба и супом из гнилых селедок, опять: — „Вылетай на поверку. Гав-гав-гав!“. За поверкой — развод. Теперь таскаем горбыли с лесозавода в кремль… Итак, за двое суток мы были на работе 36 часов лишь с тремя перерывами по два часа, без сна и голодные… Вот это чекисты и называют „взять в оборот“, отчего иные изможденные падали на месте работ, у других были разрывы сердца… На поверке, наконец-то, порадовали: не будет ночной работы. Вот теперь-то поспим, пусть на пустой желудок! Возвращаемся на свои места и обнаруживаем, что шпана обчистила своих соседей по нарам, особенно духовенство, да и у меня распороли чемодан. Всех выгнали из собора и сделали поголовный обыск. Конечно, как и всегда впоследствии, ничего не было найдено. Шпана препроводила украденное в другие роты и за кремль. Все же после этого нас пересортировали: уголовников — на одну сторону, тех, кто с багажом — на другую. Особое снисхождение сделали духовенству, как тяжело пострадавшему: его и меня с ним поместили в бывшем алтаре. Утром мы обнаружили, что наши архипастыри (Зайцев поименно перечисляет их. М. Р.) спали на досках, положенных на жертвеники…[17]
Вот в таких условиях держат новичков две недели. Заболевшие в это время уже непременно слагали свои кости на Соловках. В нашей роте один повесился, двое отрубили себе кисти рук и пятеро бежали в лес. При облаве на них, двоих, кажется, убили в лесу, а троих расстреляли по приказу Москвы, в том числе Драгуна и Зайцева». (О бандите Драгуне, его побеге и расстреле красочно как всегда, рассказывает Ширяев на стр. 288, 289. М. Р.).
Через три года — летом 1928 года — после знакомства с Курилкой в Кеми, на «остров слез» ступил Никонов-Смородин (стр. 19, 21, 95, 114–117). Кремль в то лето был переполнен узниками, как улей пчелами, а этапы все прибывали и прибывали принимать «каторжную присягу».
«После нудной процедуры приема, обыска и бани, нас, наконец, водворили в 13-ую карантинную роту в Преображенском соборе. Ротный Чернявский из заключенных, не глядя на нас, пробежал к окну и оттуда глухим, надтреснутым голосом дал „наставление“: — Сейчас на поверку. Здесь — не дача… Дежурному стрелку отвечайте дружно, иначе… После поверки пойдете на ночную работу.
— Но мы и прошлую ночь не спали, — осмелился возразить инженер Зорин. Чернявский даже позеленел, пораженный дерзостью: — Я из вас повыбью сон!.. Ваша жизнь кончилась. Распустили вас в тюрьмах. Запомните раз и навсегда: вы не имеете права разговаривать с надзором и охраной. Никаких вопросов! Поняли? Вы на Соловках и вам нет возврата.
Чернявский выбежал, а один из его помощников выстроил нас и вывел на поверку в самый собор. В роте было около 3 тысяч человек.[18] Прибывшие с нами „имяславцы“ и муссаватисты отказались выходить на поверку. Их потащили силой… Два с лишним часа шло построение, счет, перекличка. Дежурный красноармеец принимает рапорт ротного, подходит к строю: — Здравствуй, тринадцатая! — „Здра!“ — гудим в ответ. В камеру мы не вернулись. Всю ночь в кремле перетаскивали железный хлам и бревна, мели и чистили мощеный камнем монастырский двор. А завтра и послезавтра те же хлам и бревна таскаем на прежнее место… Такова одна из особенностей соловецкой каторги: нет настоящей работы, так занять арестантов водотолчением, лишь бы не давать им отдыха. Только к утру, всего за 2–3 часа до поверки, добрались мы до своих нар. А после поверки погнали на торф. Сквозь кремлевские ворота текло два потока людей: больший — наружу, меньший — с работы внутрь, в свои роты. Торфяная машина работала беспрерывно и мы едва-едва успевали обслуживать ее. Только на время передвижки вагонеточных рельсов выпадал короткий отдых. Вдали по дороге в лес через луг шли женщины с граблями и лопатами, и до нас доносилась их песнь… Не брежу ли я в кошмарном полусне?.. А вечером, после торфа, снова выгнали на „ударник“ по очистке кремля, а днем опять на тяжелую работу — возить сырец на кирпичном заводе из сушилки в печь. Петр Алексеевич Зорин (инженер) свалился с тяжелой тачкой в канаву и лишился чувств. Его отправили в лазарет… Только две ночи за неделю мы спали по шести часов и почитали это за счастье… Две недели карантина кончились и трое из нас попали в сельхоз на уборку сена».
Спустя три года весной 1931-го на Соловках оказался и Розанов, уже переживший на материке весною 1930 года «крещение новоселов», летом — приказ коллегии ОГПУ о расстреле соловецких «произвольщиков, искривлявших лагерную политику».
«Здесь, на Соловках — читаем у Розанова (стр. 43 и 45) — то же кончились черные дни дрына. Лагерная администрация из вольных и заключенных теперь держала себя чинно. Двухнедельный карантин в пересылке — не в кремлевских соборах, как прежде, а за кремлем в новых хороших бараках — прошел совсем иначе, нежели „боевое крещение“ на Лоухи-Кестеньгском тракте. Нас не учили кричать „Здра!“, не гоняли в ледяную баню, не томили на построениях, поверках и разводах. Никто не напомнил, что „тут кончилась власть советская…“ и что „сюда прислали не для исправления, а для истребления“. Время текло спокойно и однообразно. Нас даже на работу не посылали. Невероятно, однако факт! В этапе нашем преобладала интеллигенция царской школы.[19] Тут были научные сотрудники по „Делу Академии Наук“ в Ленинграде, по „Делу Промпартии“ и „Союзу Освобождения Украины“ — СВУ, но были и урки из тех, кто бежал и был пойман на материке. Их ожидала Секирка, правда, не прошлых лет, но и теперь в ней калачами не кормили».
В 1933 году с открытием навигации переправили на Соловки Семена Пидгайного, летописца их последних концлагерных т, вот так судившего далекое прошлое монастыря и совремнные события в нем через свою шовинистическую призму:
«…Мрачно, подозрительно и угрожающе смотрел на нас Соловецкий кремль, — начинает Пидгайный описывать первую встречу с островом. — Он схож с гигантским саркофагом из колоссальных камней, построенным, чтобы стоять вечно… Кремль прославляет Бога даже не Москвы, а этих островов Смерти… Это Иван Грозный потребовал, чтобы монастырь превратили в крепость против западных народов, и монах Трифон составил план, включивший мощные башни, подземные камеры и казематы… с подземными проходами и лабиринтами… Московские цари от Ивана до Петра держали среди монахов своих подосланных шпионов, чтобы предупредить измену, но все же она произошла, когда Петр Первый запретил пользоваться старыми книгами…»
Нужно ли дальше цитировать? Приведенное выше, взято со р. 65-ой английского текста, а вообще «истории» монастыря отведены страницы с 61 по 69 вкл., из которых, между прочим узнаем, что на Соловках умерли заключенные там декабристы Трубецкой и Волконский (конечно, князья), о чем даже большевики не знали, перерыв все архивы о декабрьском восстании 1825 года… Пока соловецкое начальство готовилось к приему новоселов, они, вместе с Пидгайным, с открытыми ртами слушали россказни урок, уже вторично попавших на остров:
«Да разве это этап! — передает их побайки Пидгайный: — Вот нас везли в двадцать девятом — три тысячи!.. Багаж?! Какой багаж?! Не до него тогда было. За десять минут всех построили. Сам Курилка вышел к строю. — „Здра, заключенные!“ Ответили ему, конечно, да не так, чтобы и на Соловках услыхали. Ну, и досталось же от Курилки его гавкалам! Как пошел он лупить их своим суковатым дрыном, только повертывайся! Царю — кричит — служили, а пролетариату не хотите? Даю вам час обучить строй здороваться. Не справитесь, дам дрыны тем, кто в строю, — пусть сделают из вас мокрое место… А потом подошел к матросу, приметив, что не ответил тот „Здра!“ и раскровил ему лицо дрыном, скомандовав: — „Пулеметы вперед!“ А сам направил свой револьвер на матроса и снова крикнул „Здра!“. Бедный матрос, прежде пожимавший руки Ленину и Троцкому, ответил „ЗДРА“ и заплакал, покоренный Курилкой. Вот было времячко! Теперь — то Соловки уже не те, не сравнить их с прежними, — резюмировал урка» (видимо, готовясь еще чем-нибудь ошарашить фрайеров. М. Р.).
Про таких и пословицы добрые сложены: что больше врет, то пуще развирается; врал до обеда, и к ужину оставил; на одного враля по семи ахальщиков. Но Пидгайный передает эту чепуху иностранцам за чистую монету, а, может, он и сам ей поверил. Однако, обстоятельства не дали уркагану времени перейти ко второй части «лагерных страстей»:
«Раздалась команда: — Встать и разобраться в рядах! Послышался стук колес и мы увидали двух чистокровных жеребцов, запряженных в экипаж, и кучера. Ну, уж и кучер! — словно с дореволюционной картинки: борода окладистая, расчесанная, кафтан зеленый, кушаком красным перетянутый, и в довольно театральной шляпе. За его спиной сидел сам начальник острова Иван Иванович Пономарев».
Дальше от автора узнаем всю подноготную о Пономареве, словно он рылся в его личном деле. О прошлом Нопева, Эйхманса, Зарина, Солодухина — начальников острова — прочие летописцы почти ничего не знали и судили о них по их поступкам в лагере, да по лагерным парашам: приехали, мол, на остров в наказание за взятки, за «искривление чекистского пошиба» и т. п., но все это, хотя по существу и верно, но формально бездоказательно. Пономарев у Пидгайного весь на ладони: верой и правдой служил царю, потом Деникину и, разумеется, в карательных отрядах. Смекнув, кто победит, перемахнул к красным. Скрывая прошлое (Еще бы не…), пролез на работу в Особые отделы ЧК и в 1921 г. вступил в партию, где поднялся высоко по чекистской лестнице, да встретился знакомый по прошлым делами и опередил Пономарева с доносом. Исключили из партии на пять лет и отправили на Соловки «до искупления». Шел третий год, как он управлял островом… Выходит по Пидгайному, что Пономарев на Соловках либо с осени 1931 г., либо с весны 1932 г. Но как раз в эти годы я был на острове, часто заходил в управление Четвертого отделения и фамилии начальства его знал и помню очень хорошо. Пономарева среди него не было. Он мог занимать какую-нибудь должность на материке в Управлении всеми лагерями, но тогда так и надо было сказать, а не сажать Пономарева на занятые места… На Соловках начальствовал Солодухин, с двумя ромбами, т. е. в генеральском чине, а его помощником был Свитневский, с одним ромбом; в культвоспитчасти сидел седенький незаметный Истомин, а в ИСЧ — стройный, худощавый Дордвинов. Все это начальство так или иначе пострадало за пожар в кремле в конце лета 1932 года, а фактически за то, что мы его не видели и почти не чувствовали, если сравнить с тем, что творилось на Соловках прежде, при другом начальстве и других инструкциях от ОГПУ.
«С важностью царя — описывает Пидгайный — Иван Иванович, сопровождаемый свитою, медленно прошел вдоль рядов заключенных, что-то шепнул начальнику 3-ей части (ИСЧ) и, возвратившись в карету, оттуда обратился к нам с речью».
Речь в передаче Пидгайного заняла полторы страницы и сводилась к тому, что, мол, вас, контриков, лучше бы шлепнуть, чтобы не путались под пролетарской колесницей, но великий и мудрый Учитель приказал сохранить вам жизнь и перевоспитать в сознательных помощников партии и правительства, но… и потянулись вереницей эти «но»:
«…Мир ваш ограничен: кремль и Секирка. И я обещаю вам: за отказ от работы — расстрел, за попытку побега — расстрел, за контрреволюционную агитацию — расстрел… Поняли?».
С такой речью к пригнанным на истребление не обращался даже Ногтев десять лет назад. «Здорово, грачи!», — так иногда приветствовал он «рекрутов» по воспоминаниям Ширяева и даже порой угощал спиртом, консервами или освобождал от работы, а шлепал одного-двух «просто так, для острастки, по должностной нужде»…
Целую неделю (а все же не две, как предписывалось ГУЛАГом), этап Пидгайного провел в бараках карантинного городка, уже описанного Розановым. На работу их тут «принимать присягу» тоже не выгоняли, а хлеба давали даже больше, чем Чернавину в Кемперпункте — по 600 граммов и суп называли не баландой, а тюремным, т. е. словно погуще, попитательней. И на клопов не жаловались — справились, значит, с этой казнью египетской. Этап Пидгайного вскоре рассортировали: одну часть отвели в закрытый изолятор, т. е. к запретникам (14-я рота), другую разместили по трем рабочим ротам в кремле, а остальных отправили на разные работы по острову. Пидгайный попал на Пичуги сжигать высушенные морские иодосодержащие водоросли. Этот промысел зародился на Соловках (и продолжается поныне вольными) еще с 1929 года. В 1931 году уже добыли из этих водорослей первый пузырек кристаллического йода и заведующий йодной лабораторией — известный профессор, вскоре самолетом переброшенный в лабораторию Радиевого промысла Ухтпечлага на р. Ухте, не раз угощал меня спиртом, отпускаемым для лабораторных опытов с водорослями. Фамилию его забыл, но Филиппов, сотрудник НРСлова побывавший на этом промысле, возможно, его помнит.