Глава 5 Секирка

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 5

Секирка

Любую командировку, любой лагпункт, как бы малы они не были, на Соловецких ли островах или на материке, невозможно представить без карцера для наказаний за разные провинности, определяемые не столько писаными правилами, сколько личными качествами разного начальства. За что, кем и как наказываются заключенные, уже кратко объяснено раньше.

У лагерных отделений, которым подчиняются командировки и лагпункты, размах шире. В добавление к карцеру за мелкие нарушения, при отделениях заведены следственные и штрафные изоляторы, а в зависимости от состава и численности арестантов, могут быть и штрафные роты и даже командировки. Полной детализацией этой системы — она не так проста и однообразна — мы заниматься не будем, а уделим внимание тому главному общесоловецкому карательному институту, известность которого, подобно Лубянке, не померкнет в веках. Имя ему — Секирка — переделана самими соловчанами из названия Секирной горы (80 метров высотою), на вершине которой монастырский двухъярусный храм во имя Архангела Михаила с маяком на колокольне и небольшой монашеский скит. Этот храм и приспособлен под штрафной изолятор, а скит — под надзор и канцелярию.

Секирка — это венец системы угнетения, надругательств, террора и истребления, последняя, высшая пред расстрелом ступень карательной лестницы спецотдела ОГПУ — предшественника ГУЛАГа. От первой ступени — от прозябания на безответственной, хлебной, нефизической работе и до Секирки много, много ступеней и чем выше, тем мучительней переживать лагерь телесно или духовно, а чаще приходиться страдать сразу и телом и душой. Я не говорю об исключениях из этого правила, так как они не превышают 2–3 процентов к общему составу заключенных.

Последняя ступень перед Секиркой — это РОЭ — Рота Отрицательного Элемента с карцером при ней, по счету в кремле — одиннадцатая, где ротным одно время, предположительно в 1927 или в 1928 году, был некий Воинов.

«В эту роту — пишет Зайцев — (стр. 77 и 78) помещают тех, кто по мнению администрации совершенно не поддается исправлению: во-первых, воришки-рецидивисты (промышляющие тем же и на Соловках) и, во-вторых, симулянты, саботажники и все, кто упорно отказывается от принудительных работ, т. к. они босые и полуголые. Такие убегают с работ и где-нибудь скрываются, чтобы не мерзнуть. Ни наказания, ни избиения не останавливают их от этого. В большинстве это — молодые парни, в прошлом — здоровые и крепкие, теперь же истощенные от недоедания… В небольшом, холодном помещении, где-то на чердаке под крышей (Ширяев, побывавший там, называет его „голубятней“ М. Р.) набито до трехсот босых, полуголых и грязных людей, тесно расположенных на двухъярусных нарах и на полу… Спят в холода „тепловыми группами“ по 4–6 человек; ноги одного переплетают шею другого… Эта рота изолирована от других… узники получают лишь по одному фунту черного хлеба, раз в сутки — серую жидкость, подобие супа, и два раза в день кипяток по две кружки».

Есть еще в кремле Восьмая рота, близкая по составу к РОЭ, но с несколько смягченным режимом, укомплектованная в основном отпетой (в отличие от «петой») шпаной и «леопардами», о которой на 108 стр. упоминает Никонов. Эти все предпочитают быть выгнанными на работу, чтобы, словчившись, достать не столь тяжелую, а зимой — чтобы не морозиться и попутно что-нибудь раздобыть для желудка и картишек. Отсюда же появляются во дворе кремля адамы с консервной банкой на веревочке…

К РОЭ относится и карцерная камера, в которую «втолкли» Зайцева (стр. 142) перед отправкой на Секирку.

«…Карцер — большая комната в нижнем этаже под 15-ой ротой буквально битком набита. Тут были в большинстве „шпанята“, молодежь из уголовников за кражи уже на Соловках, за побег с работы на острове, за „бузотерство“ и прочее. На ночь расположились кое-как, сидя на полу, плотно один к другому. О сне и речи не могло быть. Всю ночь стоял невообразимый галдеж… и отборная ругань. Утром выгнали на работу, обычно самую грязную. Я попал на разборку досчатого отхожего места… Пищу принимали зловонно пахнущими руками… Вторую ночь удалось подремать, сидя в углу. На третий и четвертый день выпало счастье: носить дрова в баню № 2 за кремлем (о чем особо в своем месте. М. Р.), а на пятый — составили этап из 15 штрафников и отправили нас под конвоем на Секирку».

Отрадного, как видите, Зайцев в карцере ничего не нашел и не испытал. Прочтем теперь, что рассказывает о карцере уполномоченный ИСЧ, то же «летописец», Киселев (стр. 108):

«…И ротный РОЭ Воинов, с постоянно висевшей у пояса плеткой, как никто до и после него издевался над сидящими в карцере. Одних — загонял в уборную и заставлял засунуть голову в дыру над ямой, при этом некоторые теряли сознание. Других — отправлял голыми в глиномялку — темный и сырой подвал под южной стеной кремля. Там на дне — полуметровый слой глины, которую они ногами месят для строительных работ. Зимой глину оттаивают железными печками, но карцерные круглый год посылаются туда совершенно голыми. Со страшной славой глиномялки на Соловках конкурирует лишь Овсянка (штрафная лесная командировка, описываемая в главе о лесозаготовках. М. Р.), а превосходит ее только слава Секирки».

Через «волчок» в двери карцера Киселев наблюдает раздачу каши арестантам в подолы рубашек и в пригоршни, драку их из-за просыпанной на пол каши и усмирение их ворвавшимся Воиновым плеткой по «правым и виноватым»… за четверть века до Солженицынского Волкового. На четырех страницах — со 107 по 110-ю — описывает Киселев эту лагерную преисподнюю и если она всегда такова на самом деле, то Киселев, «бежавший помочь делу борьбы с большевизмом», обязан был бы честно и открыто сказать: — Это не был произвол Воинова, как потом зачитывали заключенным. Все, что вас ужасает в моих рассказах о Соловках — все происходило по нашим — ИСО-ИСЧ — указаниям. Для чего же иначе дана нам высшая власть над заключенными, как не для того, чтобы робких и слабых держать в панике, а смелых и крепких загонять в могилы через карцеры и Секирку, если в лесу и на дорогах с ними не справились?

Во многих местах своей книги именно про эту власть и это назначения ИСО-ИСЧ, может быть безотчетно сам того не желая, проговаривается Киселев. Сошлемся, как на примеры, на распоряжение Чернявскому размещать в карантине духовенство на досках, настланных на престол (стр. 105), в бараках, где обнаружен тиф, здоровых удалять, а вселять духовенство, чтобы заразилось и перемерло (стр. 20), на отправку «по спецуказаниям» ста каэров на штрафную Овсянку, где они почти поголовно перемерли или перебиты (стр. 124), о том же и туда же с той же целью муссаватистов, требовавших «работу по специальности» и за то же самое на Секирку 26 грузинских меньшевиков (стр. 158, 159) и дальше в том же духе от начала до конца книги. Что тут есть брех не в меру, сейчас не докажешь. Живых соловчан тех лет здесь меньше, чем пальцев на руке, да и смельчаков осадить Киселева едва аи сыщешь…

Но вывод из его примеров весьма поучителен. Истинный хозяин над заключенными — 3-й отдел, ИСО. Он следит, чтобы «спецуказания» (у них много «синонимов») выполнялись не только об отдельных лицах, но особенно об определенных группах. И если такие группы сообща чего-то требуют, против чего-то протестуют, их истребляют Секиркой, штрафными заботами или, наконец, пулей. Внешне проводником «спецуказаний» служит УРО — учетно-распределительный отдел — лагерная «Биржа труда» с двойным подчинением: формально — начальнику лагеря, фактически — начальнику ИСО. Начальник лагеря вправе в интересах производства игнорировать эти лагерные «минусы» для отдельных лиц, но каждый такой факт регистрируется в папке 3 отдела. У меня нет ни капли сомнения в том, что среди оснований к расстрелу Эйхманса не малый вес оказала передача им всего дела снабжения и всех материальных ценностей в Соловках духовенству. Он поставил его в лучшие лагерные условия и тем сохранил ему жизнь. Эйхманс избежал ответственности за массовые мщения и растраты на Соловках, но ответил головой за устранение их «вражескими руками». Парадокс, логичный для большевизма.

* * *

«Красной нитью» через весь труд Киселева проходит характеристика заключенных административным составом Соловков — работниками ИСЧ-ИСО, надзора и охраны — как «шакалов», хотя Киселев походя высказывает им свое сердечное соболезнование. Пора раз и навсегда разъяснить — не Киселеву, он это знал лучше меня — а читателям, кого в лагере называют шакалом.

На обиходном лагерном языке так зовут, вернее — обзывают шпану, которая чуточку получше и покрепче «леопардов», а «индейцы» — малоупотребительное на Соловках, но облюбованное Киселевым прозвище тех, кто одной ногой пока в бараке, а другой — уже в могиле. «Леопарды» обычно под замком, не работают, сидят на штрафном пайке, полураздетые, «индейцев» и запирать не надо. В них осталось силенки только на то, чтобы не делать под себя.

«Шакалы» выходят, а чаще выгоняются на работу, о чем сами поют о себе с конца двадцатых годов на мотив «Гоп-со Смыком»:

От развода прячемся под нары,

Не одна, а три-четыре пары.

Коль начальник нас поймает,

На работу выгоняет

Дрыном иль наганом по башке.

Но если на работу мы пойдем —

От костра на шаг не отойдем.

Посжигаем рукавицы,

Перебьем друг другу лица,

У костра все валенки прожжем.

Пайку получаем в триста грамм,

С вечера заводим тарарам,

И, как волк, по нарам рыщем,

Пайку хлеба стырить ищем,

И за это ходим с фонарями (или синяками).

Эти «работнички» чаще всех сидят на штрафном или полуштрафном пайке, да и вид у многих из них такой, что «краше в гроб кладут» — «идут — костьми гремят», либо, не приведи Бог повстречаться с таким в ночную пору. Единственные их помыслы все 24 часа о том, где бы и что бы украсть, лишь бы наесться, лишь, бы прикрыться, лишь бы снова попытать счастья в «буру» и в «штосе». Ни в одной летописи нет упоминаний о том, чтобы лица из круга, в котором вращался в 1927–1930 годах Киселев, заключенных из интеллигенции и крестьян называли шакалами. Конечно, постоянным недоеданием и изматыванием на работе и в лагерном быту, можно и таких довести до полушакального состояния: рыться в помойках около кухни, долизывать чужие котелки (такие факты в нашей концлагерной литературе в тридцатых годах тоже описаны), но не до проигрывания паек и обмундирования, не до кражи хлеба у соседа. Каэры и крестьяне безропотно «доходили», «загинались», но не опускались до шакальства, в основе которого лежала мораль: «подохни ты сегодня, а я — завтра» или «свой — не свой, на дороге не стой».

Те, кто не принадлежал к уголовному миру, кто, по объяснению Ногтева, «по мешкам не шастал», для всякого соловецкого начальства были в глаза и за глаза каэрами, контрой, контриками, белогвардейской сволочью, золотопогонниками, буржуями, шпионами, попами, долгогривыми, «опиумом», кулачьем и бандитами (махновцы, антоновцы, петлюровцы), но никогда — шпаной, шакалами, индейцами, леопардами. Это были два различных мира в концлагере. Такие «цветистые» впоследствии штампы к заключенным, как паразит, гад, гнида, а тем более падло, в наши соловецкие годы вообще не применялись ни к нам, ни к уголовникам. Они получили «права» позже, чуть не через двадцать лет, в годы Ивана Денисыча да Волкового.

Я отнюдь не хочу всем этим подчеркнуть, будто по Киселеву выходит, что истязались и «загибались» на Соловках, в частности на Секирке, одни шакалы-уголовники. Но что среди зарытых на Соловках, на Онуфриевом кладбище за кремлем, под Секиркой, на лесных командировках, вдоль Филимоновой жел. — дор. ветки, за Голгофой на Анзере и во многих местах на Кондострове преобладают уголовники, эту правду пора уже сказать открыто и печатно. Я не защитник шпаны! Она и меня трижды ощутительно обокрала: дорогое пальто, барнаульский полушубок и целый капитал — зашитые в бушлате пять лагерных рублей. Но мстить я им не мстил и не мог, ибо такова их «профессия», а лагерь — их дом, их школа. Достаточно карает их и будет карать всякий закон, но только один большевистский закон — «хлеб по выработке» — карая, принуждает их красть все, что возможно, вплоть до святой, кровной пайки хлеба у соседа. С нее, с власти, а не с них надо требовать ответа и расплаты. Шакалы, уголовники не сами с неба свалились на головы крестьян и каэров — их использовали для этого. Добрый хозяин злых псов держит на цепи и кормит, а подленький держит их впроголодь и сам натравливает.

* * *

В первые годы, до 1926-го, на Секирку запирали проштрафившихся на Соловецких островах, а также пойманных беглецов с Кемперпункта, а после — и с материковых командировок УСЛОНа. На это имели право ИСО-ИСЧ и сам начальник лагеря. На Секирку заключали на срок от одного месяца до года, в основном за побеги и подготовку к ним, за неоднократные или групповые отказы от работ, за самоувечье и, конечно, за «к.-р. агитацию в лагере», но, как дальше увидим, немногие могли выдержать условия заточения дольше шести месяцев, если не имели могучего блата и всемогущих тогда червонцев. Через Секирку прошли тысячи и тысячи и не одна тысяча закончила там жизнь свою, не закончив срока, заполнив заготавливаемые с осени скудельницы у подножия горы, либо от режима и голода, либо с пулями в черепах по дополнительным приговорам Лубянки или лагерного ИСО, первые годы — до 1929-го или 1930-го — располагавшего таким неписанным правом.

«По документам ИСО за 1926–1929 года — пишет Киселев (стр. 118) — на Секирной горе было расстреляно 6736 человек, из них 125 за призывы о помощи на экспортируемых досках, и все, пытавшиеся бежать» (надо полагать, на иностранных пароходах. М. Р.)

Это же почти по пяти человек ежедневно! От десяти до пятнадцати процентов всех соловчан пристреливались в эти годы на Секирке, — так выходит по этим цифрам. Не слишком ли преувеличивает Киселев, и тут перешагнув из реальности в фантазию? У него на одной Секирке за четыре года расстреляно в четыре раза больше, чем по всему Советскому Союзу «по официальным данным за шесть лет с 1922 по 1927 г. — 1500 человек». Чтобы обе цифры были ближе к правде, киселевскую пришлось бы раз в пять уменьшить, а «официальную», от Менжинского[27], раз в двадцать-тридцать увеличить Всем соловчанам известно, что за побег или подготовку к нему на материке дают до года Секирки или добавляют от одного до трех лет нового срока уголовникам и бытовикам. Из них и состоит основной состав беглецов на Секирке. Каэры бегут с материка значительно реже, потому что рискуют многим при неудаче: пристрелят на месте, добавят новых 5-10 лет срока или расстреляют. Да еще и на родственниках отзовется такой побег. Бывает, однако, что и пойманный каэр почему-то не наказывается, но Боже упаси делиться с таким впоследствии своими планами и сокровенными мыслями… Один из таких случаев описан Андреевым-Отрадиным на стр. 55-й. Преобладающий же состав Секирки даже не беглецы, а отказчики от работ из уголовников с лесных командировок, торфоразработок и дорожных работ, которым ИСЧ или Эйхманс дали от одного до трех месяцев штрафизолятора. Еще раз поражаюсь «точным» цифрам Киселева. 6736 расстрелянных! Сколько же тогда должно бы было быть, в пропорции к расстрелянным, просто вымерших на Секирке от истощения, болезней, холода и режима за те же четыре года? 20? 30? 40 тысяч? Или они не умирали и возвращались в лес, на торф, в кремль? А кого же тогда бросали в ямы за кремлем, на Кондострове (тысячи и тысячи по тому же Киселеву), на Анзере, у таких лесных палачей, как Ванька Потапов, Гусенко или Селецкий? Куда тогда отнести 10–15 тысяч умерших от двух тифозных эпидемий? Не к добру, думается, ведет такая неумная разнузданность в цифрах. Держался бы ближе к правде — она и так ужасна — и книга могла бы стать бестселлером и о ней заговорили бы на разных языках.

Вторым или третьим комендантом Секирки и начальником 4-го отделения, куда она входила, короткое время в начале 1925 года был Иван Иванович Кирилловский, переведенный сюда, очевидно, за пьянку, побоище с помощником на почве ревности (Мальсагов) и в связи с делом его старшины Тельнова (о нем — особая речь). Его сменил Антипов, чекист из чернорабочих, также упоминаемый Клингером и Зайцевым. «Не побывавшему на Секирке трудно представить себе всю кровожадность Антипова», пишет Клингер (стр. 189), отправленный туда на короткий срок «за непослушание» в 1925 году. Вот как он описывает Секирку:

«Вокруг церкви три сторожевых будки… Каждый ярус храма разделен на три отделения: общая камера, одиночные и „особые“ — за взятки для привилегированных секирчан. Оштрафованные спекулянты устраивались за деньги даже в комнатах надзирателей.[28] Оба яруса совершенно не отапливаются.

Окна забиты щитами. В камерах полная темень и ледяной холод. Осужденных в „строгий изолятор“ (на втором ярусе) вталкивают в камеру в одном белье. У прибывших сразу отбирают все вещи, табак и хлеб. По ошибке посаженный в начале в „строгий“, где до выяснения пробыл два дня, успел заболеть воспалением легкого. Что же ожидает осужденных туда на месяц? В камерах обоих ярусов нет ни коек, ни постельных принадлежностей. Люди спят в одном белье на каменном полу, зимой покрытым инеем… В нижнем ярусе дают полфунта хлеба и раз в день пшенный навар. Пшено из этого супа тщательно вылавливается надзирателями. Во власти каждого надзирателя и вовсе не выдавать ничего какому-нибудь „злостному контрреволюционеру“.[29] В „строгом“ верхнем изоляторе даже навара не получают: кружка горячей воды через день и полфунта хлеба в сутки, да и тот недодается… Умирающие с голода заключенные превращаются в зверей и душат вновь прибывающих. Администрация боится зайти туда и запирает камеры висячим замком».

После всех таких ужасов можно верить, что на Секирке при Клингере в 1925 г. штрафники умирали пачками, быстрее, чем у Рогова (Помните его «десятками»?). А заканчивает он так:

«Ежедневно на Секирке кто-нибудь умирает от голода или замерзает, т. к. основной состав оштрафованных — отказавшиеся работать по болезни. Недаром каждой осенью у подножия Секирки роется „впрок“ бесчисленное количество ям-могил».

Осторожный в оценке числа умирающих — «ежедневно кто-нибудь…», Клингер более щедр на расстрелы: «Еженедельно на Секирке расстреливают 10–15 человек». Это все же вдвое-втрое меньше цифр, приведенных Киселевым «с точностью до одного»…

Обратимся теперь к старожилу штрафизолятора генералу Зайцеву (стр. 144–152), изведавшему через два года после Клингера мертвую хватку верхнего строгого изолятора от звонка до звонка: три месяца, с 20 сентября по 10 декабря 1926 г., с зачетом кремлевского карцера. Посадил Зайцева сам Эйхманс, формально — за халатность в лесу (тлеющий костер на его участке), а фактически за то, что Зайцев не написал воспоминаний о гражданской войне для соловецкого журнала, чего хотел Эйхманс и к тому же без особого пропуска простоял вечерню и обедню в церкви для монахов, о чем узнала адмчасть.

«Просто по возрасту — замечает Зайцев — никогда не было случая, чтобы в моих годах заточали на Секирку».[30]

Ему в те дни исполнилось 48 лет. Правда, сидел он уже при новом начальнике Секирки Кучме.[31] Антипову Зайцев дает оценку еще более мрачную, чем Клингер, основываясь, очевидно, на рассказах секирчан:

«…дикий, кровожадный садист, страшный зверь, который не допускал никаких послаблений. Штрафизолятор не отапливался, все сидели днем и ночью полуголые, за малейшее нарушение режима штрафников избивали, и прочие жестокости свирепствовали при Антипове. Вторым зверем в Соловках был Райва на Кондострове».

В период «царствования» Кучмы (очевидно, с конца 1925 г. и до 1928-го) положение заключенных на Секирке, по описаниям Зайцева, несколько улучшилось. Но первый час его знакомства с обстановкой об этом вовсе не свидетельствовал:

«Вправо и влево вдоль стен высокого здания, а также посередине, на голых деревянных нарах сидят плотно один к другому узники Секирки. Все они босые, почти полуголые, бледные, некоторые, как скелеты; все грязные, со всклокоченными волосами… В их глазах отражается печаль и жалость к нам, новичкам (А при Клингере — помните? — новеньких душили.)… Из отгороженной камеры раздается вопль, пересыпаемый дикими криками по адресу советской власти и палачей ГПУ. Там, как потом узнали, надзор усмирял заключенного Александрова, от издевательств впавшего в ярость… Наконец, надзор повалил его на пол, скрутил руки, связал ноги и натянул смирительную рубаху… Справа на нарах лежат в припадке двое эпилептиков. Другие арестанты с силой придавливают к нарам их руки и ноги… Мы стояли в остолбенении… Староста поместил меня как раз против карцеров. Всю ночь тот Александров дико кричал и бился головой о пол, изрыгая ругательства… Это все так подействовало на меня, что я не мог успокоиться и заснуть».

Далее Зайцев переходит к сухому изложению типичных «будней» верхнего строгого изолятора. Постараюсь воздерживаться от комментарий. Читатель сам может делать выводы из сравнений того, что описывает Зайцев и Клингер.

«Учитывая рост массовых простудных заболеваний и слезные просьбы штрафников, Кучма разрешил поставить железную печку — времянку, но топить ее позволялось только на ночь, с 8 час. вечера и до полуночи. Теплоту от нее ощущали только на ближайших нарах. На ночь выдавали какой-нибудь один предмет из одежды, мне, например, пальто, как замена матраса, подушки и одеяла… Штрафники теперь спали на нарах, а не на цементном полу (Хотя просто невозможно вообразить, как на таком „ложе“, да еще зимой, человек может заснуть, особенно полуголый. Сужу так по личному опыту в немецких лагерях для пленных. М. Р.). Да и питание несколько улучшилось (А, может, Клингер сам его подрезал пером). Не слыхал я что-то за одиннадцать лет, чтобы существовала норма хлеба ниже 300 граммов. М. Р.). В 11 часов раздают хлеб по фунту на брата, затем уборщики приносят ушаты мутной жидкости, именуемой супом, такого же качества и количества, что и в кремле, и по три-четыре ложки каши, чаще всего пшенной. Вот и все суточное питание».

Да, не густо кормят, хотя теперь дают немножко каши и вдвое больше хлеба, чем в 1925 г. при Антипове. Очевидно, высокой смертностью на Секирке в 1924 и в 1925 годах заинтересовалась Московская «разгрузочная комиссия» и разрешила или приказала несколько увеличить нормы довольствия и построить нары, тем более, что умирали-то на Секирке в подавляющем большинстве «свои соцблизкие».

«Утром, продолжает Зайцев, приносят кипяток по кружке на троих, но охотников пить его без хлеба мало… При таком питании многие заболевали и их отправляли в лазарет в кремль или в околодок в Савватьево, но лишь тогда, когда они уже не могли двигаться. Цынготникам — их было тоже много — выдавали добавочно по полфунта черного хлеба и на двоих одну воблу. В конце ноября (1926 г.) лекарь Секирки Плотников (Из тех, кто „чирьи вырезает и болячки вставляет“… М. Р.) выпросил в кремле тюлений жир и перед обедом нам выдавали его по столовой ложке. Вещество весьма вонючее и противное на вкус, однако все с радостью пили его. После поверки (в 7 ч., а подъём в 6 ч.) приносят ушаты с холодной водой и уборщики ковшом поливают ее на охотников. Но таких чистюль мало, т. к. приходится стоять босыми ногами в холодной луже при сквозняке из под дверей (Оправдываются тем, что, дескать, „медведь не умывается, да здоров живет“… М. Р.). Шпана предпочитает умываться раз в две недели в бане, где дается небольшая шайка теплой воды и 15–20 минут времени умыть лицо и размазать грязь по телу… После подъема дают команду: „Садись по местам! Прекратить разговоры! Ни слова больше!“ Все усаживаются в два ряда, если изолятор переполнен. Первый — спустив ноги с нар, второй — позади, подогнув под себя ноги. В таком положении все сидят молча. Отстояв поверку, снова садимся».

Чем досаждают штрафникам после обеда и до вечера, Зайцев упустил сказать. Видимо, тем же сидением на нарах в гробовой тишине.

«В сильные холода некоторые дежурные разрешали составлять группы для согревания. Поясню: четыре человека, сидя на нарах, плотно прижимались спинами один к другому, а наружные части согревали, хлопая по ним руками, часто по команде, вроде групповой гимнастики, и выходило хорошо… А на ночь большинство полуголой шпаны, не имея своих пожитков, составляли „согревающие группы“, т. е. спали кучей переплетшихся тел». (Или, как называют другие летописцы — «штабелями». М. Р.)

Так и просится здесь на бумагу классическая фраза Солженицына об одежде из мешков для заключенных (стр. 31):

«Ведь и придумать нельзя, но чего не одолеет русская смекалка!»…

Многого не успел рассказать нам Зайцев, в частности подробнее о социальном составе оштрафованных, а главное — о расстрелах и смертности, чтобы сравнить их с показаниями Клингера, Рогова и Киселева. Видимо, они в тех условиях не казались ему ошеломляющими, иначе Зайцев, склонный к патетике, уделил бы им не мало строк. Забыл он и про нижний изолятор, оборонив только, что «режим там был несколько легче». Насколько легче и каков, вскоре, найдем ответ у Никонова, с которым в 1928 и в 1929 году работали секирчане.

О Секирке Кучмы речь закончена. В конце 1926 года или в начале весны 1927 года он куда-то исчез; неизвестно, пошел ли вниз или вверх. Его заменил латыш Вейс, тот самый Вейс, который у Солженицына без указания его имени и места (стр. 52), а у Никонова (стр. 105) — конкретно, заставлял штрафников в наказание переливать воду в Савватьевском озере из одной проруби в другую. Никонов называл это образцом бессмысленной работы, а Солженицын — «жестокостью, но и патриархальностью». Андреев-Отралин в НРСлове от 29 сент. 1974 г. вспоминает, что тот же Вейс заставлял в наказание принести ведро воды из озера в изолятор — труд, непосильный для изнуренных штрафников. Тут же Отрадин сомневается, чтобы оштрафованных привязывали к бревну и скатывали по лестнице из 291 ступеней. Слишком накладисто втаскивать для этого бревно на гору (да и скатить бревно с привязанным к нему человеком по узкой лестнице не так-то просто). Возможно, когда-то в году двадцать четвертом однажды и пробовали такой способ. (А не исключено и то, что он попал к Солженицыну в книгу из кладезя всяких лагерных параш. М. Р.) Послушаем теперь тех, кто побывал на Секирке в 1927 и 1928 годах у Вейса, творца описанных «патриархальных» методов.

«Мои рабочие в исследовательской партии на Филимоновой торфяном болоте — пишет Никонов (стр. 151) — все, как на подбор, воры-рецидивисты, против ожидания работали дружно и без туфты. Ларчик их добросовестности открывался просто: они недавно „сидели на жердочке“ и теперь, вырвавшись оттуда, были рады работе „на свободе“. Нужно заметить, „жердочки“ — один из невинных на вид, но на самом деле жестокий способ наказания, доведенный на Секирке до совершенства».

Продолжая объяснение, Никонов впадает в ошибку, сообщая, будто «на жердочку» штрафников сажают по возвращении с работы. Как обстояло дело с «жердочками» в действительности, узнаем у него же дальше, на стр. 163–165:

«На Черном озере позади Секирки мы рубили проруби для замера глубин. Трое рабочих были из нижнего Секирного изолятора. У всех у них на каждой части одежды был прикреплен билетик с номером.[32] Один из рабочих оказался подполковником Гзель, Константином Людвиговичем, оштрафованным „за недоносительство“, потому что спал в рабочей роте (очевидно, на материке. М. Р.) между двумя „леопардами“. Они, якобы, подготавливали побег и, следовательно, по логике ИСЧ, „Гзель не мог не знать об этом, но не донес нам“. За это и дали ему два месяца Секирки, которые сейчас подходили к концу».

Рассказ Гзеля о Секирке подтверждает уже известное от Зайцева, но и дает кое-что новое для зимы 1928-29 года. Так, вновь прибывающих в изолятор переоблачают в балахоны из мешков. В общих камерах появились скамейки, очевидно из узких досок или плохо отесанных жердей или горбылей — вот эти самые «жердочки». У читателя до сих пор могло сохраняться убеждение, будто чекисты сумели держать штрафников с утра до вечера на жердях, словно кур на насестях, особенно прочитав у Солженицына (стр. 34–36):

«Содержат на Секирке так: от стены до стены укреплены жерди толщиною в руку и велят наказанным весь день на этих жердях сидеть… Ну, да за жердочками не на Секирку ходить, они есть и в кремлевском всегда переполненном карцере».

Допускаю, что Солженицын несколько «олитературил» то, что слыхал о «жердочках» в 1931 году в Кемперпункте Д. Витковский, на которого он иногда ссылается. А тот писал (стр. 160):

«…Сажали людей спать на жердочках, заставляя держаться руками за приделанные сверху лямки…».

Олехнович, упоминая про жердочки, взятые им и Никоновым в кавычки, поясняет (стр. 79):

«Они имеются и в самом кремле, в одной из башен, как особая форма наказания на срок не больше двух недель. Оштрафованных сажают на высокие скамьи так, что ноги их не достают пола. Сидят в гробовой тишине, а за разговоры или движения нарушителей связывают веревкой таким способом, чтобы голова касалась ног, и бросают в темную сырую камеру на три часа».

Вот в эту самую глиномялку под карцером, о которой подробно поведал нам Киселев.

Наиболее ясное представление о «жердочках» на Секирке дает рассказ Гзеля Никонову:

«Все сидят на скамьях в мертвой тишине совершенно неподвижно, положив руки на колени. Насекомых тьма, но нельзя сделать движение, чтобы не то, что почесаться, но хотя бы стряхнуть гнусь. За порядком смотрит дежурный чекист… Нельзя вообразить, самому не испытав, гнусного ощущения от вынужденной неподвижности. Это нечто непередаваемое. Что насекомые! Их уже перестаешь чувствовать. Весь организм — сплошная ноющая, жгучая рана, всего тебя пронизывает нестерпимая боль. Но достаточно вздоха посильнее, и виновного ставят на ноги у „решетки“ (Ни Гзель, ни Никонов не объясняют, в чем тут худшая, чем „жердочки“ пытка, и вообще, что такое это „решетка“. М. Р.), а за более серьезные нарушения — в карцер „под маяк“: в холодную камеру, всю в щелях, под куполом собора. Зимою там в этом балахоне достаточно пробыть несколько часов — готово воспаление легких, а за ним чахотка и кладбище. (Клингер побывал там даже без балахона и схватил воспаление легкого М. Р.) — „Помнить будем добре! — добавил шпаненок, сушивший портянки“».

Все это происходило под властью Вейса, заключенного-чекиста. Кто его заменил там с 1929 года, когда Вейса назначили уже начальником кремля, т. е. всех кремлевских рот, следов пока не найдено. Но обстановка на Секирке и в 1930 г. до весны, видимо, заметно не изменилась, о чем можно судить по фразе одного из украинцев в брошюре Чикаленко:

«Я пробыл пять суток даже на Секирке, где не только малое начальство бьет, но и сам Зарин стреляет».

Что за нужда припала Владимиру Егоровичу Зарину, заняться расстрелами на Секирке? Он же по Солженицыну (стр. 64) «снят за либерализм и, кажется, 10 лет получил». Зарина, царя и бога на Соловках с зимы 1928-го или с весны 1929 года и до весны 1930 г., нет оснований причислить к «пострадавшим за лагерный либерализм». Им в тот период на острове как и по всему УСЛОНу, даже и не пахло. Дрыновали во всех ротах и на всех командировках. Московская комиссия, расстреляв на острове «произвольщиков» из заключенных, арестовала на пароходе провожавшего ее Зарина и увезла с собой. Что стало с ним, у летописцев ответа не нашли. Никонов, правда, с подробностями (на стр. с 230 по 244-ую) описывает этот знаменательный в истории Соловков отрезок времени, но, к прискорбию, поддавшись «парашам», приперчил их еще и порядочной дозой собственной фантазии из-за приверженности к беллетристике в ущерб достоверности. Тем не менее, обстановку, настроение и мысли соловчан тех дней он передал довольно точно.

Отвлеклись. Вернемся к Секирке. Розанов (стр. 48) уделил всего полстраницы общей ее характеристике, как: «центрального штрафного изолятора, приводившего своим режимом и зверствами весь уголовный мир страны в тихий ужас». Там были сложены строки этой песни:

На восьмой версте Секир-гора,

А под горою мертвые тела.

Ветер там один гуляет,

Мать родная не узнает,

Где сынок схороненный (или расстрелянный) лежит.

Это только один из куплетов очень грустной песни, за которую то же сажали в Секирку. Он мне особенно запомнился еще с «Крестов», где мой единственный однокамерник, пойманный уголовник-беглец, напевал ее, ожидая обратной отправки на сей раз уже прямо на остров и на Секирку. Из следующего куплета припомнил только последние три строфы, а первые две заимствую у Пидгайного и Якира:

Ах, сколько было там «чудес»!

Об этом знает только темный лес.

На пеньки нас становили,

Раздевали, колотили,

Мучили тогда нас в Соловках.

Киселев (стр. 84) из первого куплета привел три искаженных строчки: — Бог даст, времячко настанет — Мать родная не узнает — Где зарыт ее сынок.

Только в книге Петра Якира, сына расстрелянного в 1937 г. командарма, «Детство в тюрьме» (на английском, но есть и на русском) приведены полностью оба куплета. Поразительно, что советские малолетки-правонарушители («шпанята»), с которыми рос Якир, помнили эту песню двадцатых годов. Вполне возможно также, что Якир, одно время видный из-за фамилии диссидент (затем «расколотый» на допросах) взял эти куплеты из моей и Пидгайного книг.

Много песен, вернее частушек и шаржей сочинено арестантским писательским цехом на Соловках, в частности нашим летописцем Б. Ширяевым, но песенки эти предназначались для развлечения начальства и более удачливых заключенных и открыто распевались или читались со сцены соловецкого театра и летних эстрад, например на Филимоновском пункте. Только в одной из них дан намек на Секирку:

Хороши по весне комары,

Чуден вид от Секирной горы,

Где от всяких ударных (или: ненужных) работ

Отдыхает веселый народ…