Глава 4 Попов остров — преддверие Голгофы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 4

Попов остров — преддверие Голгофы

Кемперпункт или пересыльно-распределительный пункт Соловецкого концлагеря на Поповом острове вблизи Кеми — это его чистилище, первые круги Дантова ада. Тюремная обстановка позади, впереди — лагерная, или, как образно до весны 1930 года втолковывали всем новичкам:

«Тут кончилась власть советская и началась власть соловецкая».

Хуже всего угодить на перпункт зимой, когда море замерзло, а этапы из тюрем хотя и реже, но продолжают поступать. Бараки переполнены, шпана бесчинствует, начальство звереет; холодно, голодно, страшно и вши с клопами заедают. А и того хуже попасть в это время прямо с перпункта или этапа, да на лесозаготовки или прокладку трактов. В 1923–1925 годах их еще не было, а потом начались и с каждым годом все больше и больше. С 1928 года этапы на них направлялись уже прямо из тюрем столиц, минуя Кемперпункт. Лучше тем, кто попал в пересылку в навигацию. Их, обычно, с первой оказией отправляют на Соловки либо на большом винтовом пароходе «Глеб Бокий»[9], либо в барже «Клара Цеткин» на буксире меньшей «Невы».

Первые соловчане Клингер и Ширяев пробыли на пересылке лишь по несколько дней и не оставили о ней своих записей. Зато довольно обстоятелно описана обстановка там Мальсаговым, даже с приложением плана, Клингером за зиму 1925 года, когда его отправили с острова досиживать последние недели в пересылке (стр. 206–209), Седерхольмом за сентябрь 1925 г. и Зайцевым за июнь 1925 г. и за зиму 1927-го, (стр. 78), а Никоновым-Смородиным за июнь 1928 г. (стр. 92–95). Наиболее ясное описание пересылки дал Бессонов:

«Попов остров небольшой, километра три в длину и два в ширину, связанный с материком дамбой и мостом. На юго-западном его берегу расположена пересылка. С трех сторон этот кусок сплошного камня в полкилометра в длину и в одну треть в ширину омывается морем. Здесь нет ни одного дерева. Со стороны моря он окружен колючей проволокой, от суши — высоким забором. За проволокой и забором вышки часовых. От ворот в длину, как „линейка“, настланы доски. Здесь летом, а иногда зимой, происходит поверка. Говорят, что лагерь начат при постройке Мурманской жел. дороги (пленными немцами и австрийцами. М. Р.), продолжен англичанами и закончен большевиками» (стр. 167).

В книге Мальсагова на стр. 80-й напечатан план пересылки, при котором указано назначение каждого из 39 помещений, в том числе восемь бараков для этапных и рабочих. Остальные постройки для начальства, охраны, конторы, мастерских, карцеров, каптерки и т. п., включая восемь избушек для часовых за оградой. От ворот «линейка» уже с 1924 г. называлась «Невским проспектом»… Вот на этот «проспект» и привели его этап. Дадим теперь слово Бессонову:

«Нас было около ста человек, и над этими голодными, истощенными и заморенными людьми измывались 25 чекистов. С палками в руках, в самой разнообразной одежде, с малиновым цветом на шапке и на петлицах сбежались они к нам со всех сторон. Это была соловецкая аристократия — внутренняя охрана из бывших сотрудников ГПУ, наше начальство. Они изощрялись один перед другим, но чего они хотели от нас, ни мы, ни они не понимали. Мне кажется, это были люди, перешедшие в стадию зверя, которому нужно порычать. Стоял сплошной никому не нужный рев. Вдруг сразу несколько человек вытянулись по военному и заорали исступленным голосом: — Смирно! Товарищи командиры!..

Шел помощник командира полка, бывший чекист, бывший проворовавшийся начальник конвойного дивизиона Соловецкого же лагеря. Теперь тоже арестант. — Ты что? Ты где? Как ты стоишь? — переплетая каждую фразу руганью, заревел он на одного из нас. — Помни, что ты в лагере ОСОБОГО НАЗНАЧЕНИЯ! — кричал он, ударяя на последние два слова. — В карцер его! — и опять ругань. — Пусть знают, сукины дети, что они на СОЛОВКАХ, — растянул он последнее слово».

Бессонов забыл уомянуть, что слышал каждый, вступивший на соловецкую землю. На Поповом острове и на материковых командировках это был вопрос к этапу: — Кто раньше работал в органах ЧК, ГПУ, милиции или уголовного розыска? Кто осужден по службе в Красной армии? Выйдите из строя на левый фланг.

На новых лесных и дорожных командировках на материке с 1927 года к этим вопросам добавляли еще такой: — Кто здесь инженеры, техники или десятники по лесному (или дорожному) делу? Отойдите сюда.

Этих сразу назначали производственным начальством без оглядки на их статьи и срок. Иногда — но это уже проявление личной инициативы начальства — отделяли в сторону тех, кто вторично попал в лагерь. Порою таких «миловали» более легкой работой, порою — наоборот.

Мальсагов (стр. 83–84) объясняет вызов тех, кто работал в «органах», милиции, уголовном розыске тем, что их, якобы, немедленно убьют уголовники. Это не совсем так. Уголовники знают, чем пахнет такая расправа и решаются на нее только в случаях, когда известный им работник милиции или агент уголовки, или судья превысил на воле по отношению к ним существующие законы. Преступный мир тоже имеет свой «кодекс возмездия» и своих судей. Причина отсева лагерем «своих» иная: знать сразу же, на кого можно положиться, кому доверить винтовку, дать «право» скуловерчения и отдельную нару в родственной семье.

«Обыскав этап, продолжает Бессонов, нас распределили по ротам и к вечеру развели по баракам. Мой барак шагов сто в длину и двадцать в ширину. Несмотря на мороз, дверь открыта, и все же ужасающий воздух… Все арестанты были дома… Нары в четыре ряда, идущие в длину барака, были сплошь завалены лежащими и сидящими людьми с изможденными, усталыми лицами… Внизу мороз, наверху нечем дышать. Под двумя тусклыми лампочками сгрудились голые тела с бельем и одеждой в руках — бьют вшей. На одном конце барака загородка. Там „аристократия“ — наш командный состав. На другом у окна — столик, лучшее место и тоже „аристократия“, но денежная… Вот где придется жить…

…Прозвонил колокол. Тишина сменилась прежним диким ревом. На середину барака вышел командир роты Основа: — На поверку становись! — исступленно заорал он. — Просить что-ли? Выгоню на мороз — пожалеете… А тебя, Калинка, что, отдельно просить? Делай себе гроб! Вгоню в него! — продолжал издеваться над стариком Основа. — Стыдно вам, товарищ командир, глумиться над старостью.

— Ты отвечать еще?! Дежурный, в карцер его. С поддувалом… Подожди, я сам отведу.

Барак притих от мерзкой сцены… Наконец, пришла и ушла „поверка“, гремя шпорами и шашками. — Калинка, сюда! Да не одевайся. Все равно раздену и поддувало открою, — опять заревел Основа. Я видел, как он взял старичка за шею и толкнул его с крыльца так, что тот упал. На Поповом острове были устроены особые карцера, построенные из досок и никогда не отапливаемые. Чтобы арестованному было холоднее, там открывали окно, а то еще вдобавок и раздевали до гола.

…Свободного места, т. е. тех восьми вершков, которые мне полагались на нарах, не было и я расположился спать на единственном столе.

День на Поповом острове начинался рано. Летом в пять, зимой в шесть часов утра звонил колокол (В те же часы „продолжительный, пронзительный гудок оглашает Большой Соловецкий остров“ сообщает Зайцев на стр. 69). Кто постарше, первыми вскакивали и бежали за кипятком. Его давали только по утрам, да и не всем хватало. Воду привозили из Кеми по жел. дороге (в двух цистернах). Чтобы согреться днем после мороза, покупали кипяток на кухне за продукты или деньги. Умывались зимой снегом.

…После утренней поверки, подобной вечерней, читали наряд на работы. Весь барак был в расходе: на пилку и укладку дров, на заготовку льда, на водокачку, на лесопилку, на погрузку и разгрузку и т. п. Нарядчик вызывает, конвой окружает раздетых, голодных, уставших каторжан и выводит их на работы. На внутренних работах начальство свое, из арестованных. Хотят выслужиться: гонят, доносят, и нет никого хуже их. На внешних, за проволокой — красноармейцы конвойного дивизиона. Бывали работы и ночные. Ожидали какую-то ревизию из Москвы и наше начальство решило для нее украсить остров дорожками. Целый месяц день и ночь около тысячи человек заняты были на этих дорожках.

…Полдень. Колокол. От кухни к баракам идут „чекисты“ с бачками, наполненными рыбой. За ними, отстаивая свои права, с руганью, а иногда и дракой, получает свой обед шпана. Затем наливают суп и нам. Он должен быть с рыбой, но ее в нашем бачке на трех нет — одни сушеные, разваренные овощи. Рядом обедает группа цынготников. У некоторых цынга задела только десны, другие уже еле-еле двигаются и ходят скрючившись. Первое время мне даже есть было нечем — не было ложки. На Поповом острове не выдают ничего — устраивайся, как хочешь. Открыта, правда, лавочка, а деньги хоть воруй. У большинства арестованных есть родные, которые недоедая сами, посылают продукты и деньги своим близким. Остальные питаются за их счет, получая остатки хлеба, обеда и ужина, а зачастую поддерживаются и посылками. Умереть с голоду не дадут.

…День кончался поверкой. Затем приносилась „параша“ и выход из барака запрещался. Всего на Соловецком острове сидело около шести тысяч, на Поповом их было тысячу пятьсот (Это весной, перед навигацией 1925 г., т. е. перед отправкой с перпункта на остров. М. Р.)

Всех сидящих — продолжает Бессонов — можно разделить на четыре категории. Первая — из исключительно привилегированных, бывших сотрудников ГПУ, отправленных сюда за „должностные преступления“ — за воровство, взятки и т. п. Они физически не работают и занимают командные и административные должности. Из них состоит также внутренняя охрана для конвоирования работающих.

Вторая категория — „политические“ из социалистов правого и левого толка. Они одеты, сыты, на лучшем пайке, не работают, имеют свой коллектив и старосту. Их не расстреливают. Я не говорю об исключениях. Причина — поддержка их западными социалистами и их организованность, как следствие неприменения к ним смертной казни. Социалисты помещались в отдельном бараке и связь с ними не разрешалась. Их было около ста пятидесяти мужчин и женщин.

Третья категория — обвиненные в различных контрреволюционных заговорах, делах, в шпионаже, восстаниях, по церковным делам и т. п. Сюда входит духовенство, белое офицерство, казаки, кавказцы и много возвращенцев из заграницы. На мой взгляд, на Поповом острове нет действительно совершивших те к. — рев. преступления, которые записаны у них в приговорах ГПУ. Всякого кто на самом деле участвовал в том, что приписано, Советская власть не посылает на Соловки, а расстреливает. Другого наказания таким нет. На Соловки отправляют второстепенных и большею частью по сфабрикованным делам».

Этот последний вывод Бессонова согласно повторяется всеми «летописцами» от Клингера до Солженицына, в частности Ширяевым (стр. 50), у которого и заимствуем следующий абзац:

«Основную массу соловецких каторжан того периода — 1922–1927 гг. — составляли каэры, осужденные по подозрению в контрреволюции, а рамки этого понятия были расширены до безграничности. Наиболее определенными группами каэров были офицерство (как белое, так и приявшее революцию) и духовенство. Но, кроме них, в этот разряд попадали самые различные лица: камергеры Двора, тамбовские мужики, заподозренные в помощи повстанцам, директора крупных фабрик в прошлом и кавказские мстители-кровники; фрейлины и проститутки, юнцы, осмелившиеся танцевать запрещенный фокстрот, лицеисты, собравшиеся в день своей традиционной годовщины, китайцы-разносчики, матросы-анархисты, отставные генералы, их денщики, профессора, финансисты, валютчики, вернувшиеся из эмиграции сменовеховцы, заблудившиеся в РСФСР иностранцы… кого только не было! Термин „бывший“ или „знакомый с ММ“ служили ГПУ вполне достаточным основанием для ссылки. Улика же в активной контрреволюции или хотя бы тень ее вели не на Соловки, а к расстрелу. Действительными, активными контрреволюционерами можно считать лишь офицеров Белой армии, хотя и амнистированных декретом Ленина, но все же ссылаемых и истребляемых».

Вернемся к Бессонову.

«К четвертой и последней категории — пишет он — относятся уголовные преступники, главным образом шпана, урки, — мелкие воришки, торбохваты, выросшие в советские годы. Уличенные на воле в краже, они по суду получали короткие сроки исправдома и отбывали их в значительно лучших условиях. В Соловки отправлялись те, о которых говорит пословица „Не пойман — не вор“».

Да, верно: не пойман, но были судимости, есть подозрение, к тому же имеются приводы в уголовный розыск, как задержанного при облавах. Этого вполне достаточно «органам» отправить молодца на север в родную среду для повышения квалификации… «Непойманный» доставлялся на Соловки в первые годы по 49 статье потом, по новой редакции Уголовного Кодекса, по 35 статье или как СО — социально-опасный. Но поскольку это СО получали и лица, коим за полным отсутствием «состава преступления» не приписывали 58-ю статью, но и освободить не хотели, Особое Совещание с 1933 или с 1934 года награждало репрессированных уголовников другим «штампом» — СВ — социально-вредный, тем более, что на верхах кто-то доказал, что ворье большевизму не опасно, а только вредно для общества, но не для власти. Крупных уголовников в Соловецких лагерях было мало и они, особенно те, с «дореволюционным стажем», не занимались мелкими кражами и не изводили каэров насмешками, бранью, тычками. Такие и впредь заслуженно получали СО от троек и Особого Совещания.

Наивные иностранцы, в сороковых и пятидесятых годах побывавшие на Воркуте, искренно считали таких за анархистов…

Вернемся снова к Бессонову:

«Шпана — продолжает он — хорошо сплочена и живет по своим законам. В то время, как каэры никак не хотят понять, что тюрьма и концлагерь — это их участь чуть ли не на всю жизнь, не хотят объединиться и, в конце концов ценою нескольких жизней добиться прав (как пытались социалисты на Соловках и каторжные пятидесятых годов. М. Р.), уголовники считают тюрьму своим домом и устраиваются в ней как можно удобнее для себя. На Поповом острове право это они себе отвоевали (как и когда, расскажут сейчас Клингер и Мальсагов. М. Р.). Вначале их грели, потом оставили в покое. Все равно ничего с ними не поделаешь. Помещаются они (в 1925 г.) в отдельных бараках. Хороший процент их сидит совершенно голыми. И когда им нужно пойти в уборную, то занимают штаны у приятеля. Большинство голышей — проигравшиеся… „Клуб“ там открыт круглые сутки. Играют все».

«Грели» шпану, как передает Клингер (стр. 206), первые два года, т. е. до 1925-го первый комендант Попова острова Гладков из Калуги, безграмотный рабочий, и его жена, бывшая проститутка (по другому свидетельству — из крестьянок, что менее вероятно). Оба сидели в калужской тюрьме, сам Гладков — за кражу. «Освобожденный революцией», Гладков был принят в партию и с партбилетом приехал в Кемь «возглавлять». Жена его, ненавидя «буржуев», командовала и мужем, и всем лагерем. Одного ее слова было достаточно, чтобы партию шпаны освободили от работы и переложили ее на каэров. За это уголовники в глаза и за глаза называли ее «родной матерью». По чьей-то жалобе в Москву на Гладкова о присвоении казенных сумм, оттуда прислали комиссию. Жалоба подтвердилась, но Гладкову применили амнистию, освободили от наказания и перевели в родную Калугу.

Период беспредельного поощряемого разгула шпаны при Гладковых почти целиком прошел на глазах Мальсагова, и вот что он о нем пишет (стр. 84–87):

«Опекаемая „мамой“ — женой Гладкова, шпана тогда составляла большинство населения пересылки, занимаясь лишь карточной игрой, пьянством и открытым грабежом каэров. Жалобы на бесчинства уголовников были бы не только безрезультатны, но и опасны. Лагерное начальство держало сторону воров, т. е. соблюдало принцип „классовой солидарности“. Все работы были переложены на плечи каэров. Мы не только заготовляли дрова, подвозили воду, очищали снег, кололи лед для погребов начальства. Первое, что приказывали новой партии каэров — очистить бараки, занятые шпаной, а бараки их настолько запакощены, что у некоторых из нас начиналась „морская болезнь“. Они не стыдились даже справлять нужду, не выходя за дверь, а нам пришлось убирать за ними… Однажды, вместо благодарности за такую работу, урки предъявили нам требование: немедленно дать им такое-то и такое-то количество хлеба, сахара, махорки, чая или быть битыми и ограбленными. Пришлось подчиниться: тут была их власть. Со „сменой кабинета“, т. е. с отправкой Гладкова и его супружницы-командирши, положение несколько улучшилось. Теперь и шпана посылается на работу, если ей есть во что одеться».

В конце 1924 года из Москвы на место Гладкова прислали нового коменданта Ивана Ивановича Кирилловского, быв. унтер-офицера Петербургского гвардейского полка. Отличался он, по словам Клингера, поразительным даже для чекиста пьянством. Через год его перевели (очевидно, в связи с делом его лагстаросты Тельнова, о ком в конце второй книги будет отдельная глава. М. Р.) на Соловки начальником 4-го отделения, т. е. штрафизолятора на Секирной горе, а в зиму 1926-17 года в период тифозной эпидемии, он всего лишь лагерный староста Савватьевского сельхоза, где после социалистов, вывезенных на материк, живут и работают женщины.

На место Кирилловского сначала прислали чекиста-пьяницу Петра Головкина, но вскоре из Москвы приехал новый начальник, а Головкина назначили помощником начальника Первого кремлевского отделения. Федяков — новый «хозяин» Семперпункта — молодой, малограмотный крестьянин из Иркутского ГПУ, по единодушной оценке, если верить Клингеру (стр. 208) «был такой дурак, какого на Поповом острове еще не видывали». При такой характеристике, мне думается, заключенные пересылки вспоминают Федякова добрым словом. Долго ли и как он там начальствовал, летописцы запамятовали отметить. В 1930 году Федяков выплыл в Северных (Архангельских) лагерях, но и там удержал свою оценку, о чем узнали от Китчина.

В 1926 и в 1927 годах обстановка на Поповом острове для каэров не была столь жуткой, как при Гладкове и Кирилловском в 23–25 годах или при Курилке с 1928 года. Кто был начальником и лагстаростой там в 1928, 1929 и в первые месяцы 1930 года, т. е. кто допускал и поощрял зверства Курилки и почему, мы так и не знаем. Уже после московской комиссии, т. е. с весны 1930 года Кемперпунктом командовал какой-то вахмистр Потемкин, прогремевший в «Архипелаге» (стр. 52) тем, что «в Кеми открыл ресторан, оркестранты его были консерваторцы, официантки в шелковых платьях, Приезжие товарищи из Гулага могли здесь роскошно пировать, к столу им подавала княгиня Шаховская (с этой целью, для „фасона“, вывезенная с острова. М. Р.), а счет был условный, копеек на тридцать, остальное за счет лагеря». Но вскоре Кемпер-пункт был закрыт и его функции перешли к соседнему Морсплаву. Начальником Морсплава в 1932 и в 1933 годах был Крутиков, лет 35-и; работник «органов», давно служивший в лагерях и хорошо понимавший и наше и свое положение. Спокойный, деловой он не был самодуром (Отрадин в НРСлове от 25 декабря 1977 г.). Очевидно, под этой оценкой подпишется и Пидгайный, называвший начальника Морсплава «дядей Ваней».

В 1926 и 1927 годах мало-мальски одетую, относительно здоровую и без лагерного блата шпану с Кемперпункта рассылали, кого куда: на Соловки, на Парандовский и Кемь-Ухтинский тракты, на лесные Баб-дачи. Оставшуюся шпану, отребья ее, упрятали с глаз людских во вторую роту и окрестили таких «леопардами». Ширяев на стр. 345 объясняет, будто такая кличка дана нищим за их беспримерную неутолимую жадность на пишу. Но нищие тут абсолютно с боку припека. Правда, нищих тоже вылавливали в столицах, но они не составляли и одного процента по отношению к шпане в лагере. Что это за типы и как они выглядывают, довольно художественно описал, даже не будучи мастером слова, Зайцев (стр. 79), когда, ожидая ссылки, зиму 1927–1928 года провел в Кемперпункте по соседству с ротой «леопардов»!

«Отхожее место было в ста пятидесяти метрах. Стояла приполярная зима. Подошла очередь второй роты. Часовой у барака командовал: — Вылетай по пяти на оправку!

И вот из роты „леопардов“ выскакивали пять звероподобных типов: босые, без кальсон, в лохмотьях от рубашек, со всклокоченными, длинными волосами, покрытые слоем грязи, по цвету как бы негритянской расы, — многие не помнят, когда умывались. Эта пятерка с места неслась карьером по снежным тропинкам к отхожему месту, перегоняя один другого. Быстро завершала свои надобности и прежним карьером неслась обратно в барак. Мгновенно вылетала новая пятерка и проделывала такую же экскурсию. В виду многочисленности — более трехсот человек — такие скачки голых людей по снегу в мороз продолжались более часу».

Однако мы отвлеклись от последовательности изложения. Вернемся к июню 1925 года и послушаем, как на пересылке принимали этап Зайцева.

«Военная организация на Кемском перпункте — пишет он — заканчивалась полком. Командиром полка был Основа, убежденный анархист и адъютант Махно по его собственным словам, служивший затем в ГПУ (При Бессонове, в апреле-мае, он был командиром роты. М. Р.). Высокий, крепкий мужчина, брюнет, с ястребиными на выкате глазами, всегда мрачный, обладал зычным голосом, большой любитель рукопашных избиений, особенно жесток был со шпаной. Тут же на первых порах избил несколько человек за непорядок в строю. Этот тип произвел на нас самое страшное, угнетающее впечатление… Продолжаем стоять в строю, ожидая обыска. Со стороны Управления появился тип в чекистской форме, с фуражкой набекрень, со стэком в руке, сильно подвыпивший. Он снова заорал: — Смирно! Равнение направо! Товарищи командиры! (оказывается, у нас уже есть и ротные, и взводные). Тип подходит к правому флангу и громко кричит: — Здравствуйте, граждане! Несколько человек ответили: — Здравствуйте! Тип со стэком рассвирепел: — Товарищ комполка! Научите их немедленно здороваться.

Оказалось, этот тип — начальник Кемского пункта, главное начальство.[10]

…Согласный выкрик „Здра“ у 650 человек никак не удавался. Начальство свирепело. Бешеный Основа кричит владыке Глебу, епископу Воронежскому: — Ты, толстопузый, почему зажал губы? Бедные архипастыри — их было много в этом этапе — должны по-собачьи лаять это „Здра!“. Более часа обучали нас и здороваться, и расчитываться в строю, пока „командиры“ не утомились… Потом, на вечерней поверке, лагерный староста Тильнов (И. Тельнов. М. Р.) прочитал нам несколько руководящих приказов. Все они угрожали суровыми репрессиями нарушителям лагерного режима. Отложив приказы, Тильнов объяснил нам переспективы. Мы хорошо и надолго запомнили его слова: „Товарищи заключенные! Помните одно: вы в лагере принудительных работ Особого Назначения ОГПУ. У вас три пути: первый — спокойно работать и спокойно сидеть, ну, а если некоторые обретут на Соловках могилу, что ж, умирать когда-нибудь надо; второй путь — путь непокорных, их отправляют без вещей на луну (т. е. расстреливают), а третий — побег, за который отправляют на дно морское“… Нечего сказать — резюмирует Зайцев — перспективы наши весьма и весьма жуткие».

Прервем рассказ Зайцева и вернемся к Бессонову, который всего лишь месяц назад бежал с пересылки.

«Странные установились у меня отношения с Основой. Мои восемь вершков на нарах приходились как раз против его загородки, так что мы хорошо видели жизнь друг друга. Он никогда меня не трогал. Часто лежали друг против друга и в упор смотрели в глаза, но редко разговаривали. Как-то раз он попросил меня зайти и поговорить с ним. Нарисовав картину жизни на Соловках, Основа предложил мне занять командную должность. Я наотрез отказался, а на вопрос о причинах ответил: я считаю недопустимым строить свое благополучие на несчастье страдающих людей. Разговор затянулся и перешел на тему о духовной жизни. Я предложил ему отказаться от должности и всю энергию обратить на пользу заключенных. Он оборвал разговор, лег на койку и задергался в судорогах. Этот припадок продолжался минут пять, затем он впал в забытье. С тех пор мы долго не разговаривали и только месяца полутора спустя, он неожиданно спросил меня: — Послушайте, Бессонов, когда же вы бежите? Да, да, не удивляйтесь! Для вас есть только этот выход.

Я остолбенел: сам Основа бухает такую вещь. Отделался какой-то фразой, но принял это во внимание… Однажды в марте, вернувшись с работы, услышал выстрелы. Кто-то бежал по замерзшему морю и красноармеец стрелял в него. Вдруг беглец остановился, встретив широкую трещину. Подошли охранники и прикладами погнали его обратно. А тут Основа обломал о него палку. (Мальсагов на стр. 145 поясняет: это был финн, его потом пристрелили). Нельзя было бежать так глупо. План должен быть прост, конечно, рискован, но не глуп, решил я. События ускорили решение бежать» (но об этом во второй книге в главе о побегах. М. Р.).

* * *

В главе об этапах в столыпинских вагонах Седерхольм рассказывал об осужденном чекисте Калугине, которого шпана, называя подлым стукачем, сперва ударила котелком, потом окатила кипятком, когда Калугин из клетки проходил в уборную, в ответ, Калугин им пригрозил расплатой в Кеми, где они узнают, что такое «счет чекиста». Спишем у Седерхольма как и чем закончился этот эпизод:

«В конце угрожающей речи перед строем, начальник Кемперпункта передал нас „товарищу Михельсону, который проведет моральный карантин до отправки на Соловки“. „Товарищ“ Михельсон, существо с изношенным лицом, в очках и хромой на одну ногу, прошел вдоль рядов, пытливо экзаменуя нас. Михельсон был известен по Крыму[11], где после Врангеля лично из пулемета расстрелял три тысячи белых, их жен и детей. После он отличался новыми зверствами во Пскове, и, наконец, в Холмогорах (о чем рассказывает Клингер на стр. 172). Шептали, будто здесь он — жертва интриг других чекистов, опасавшихся растущего влияния Михельсона на Дзержинского… После обыска, вскоре проведенного самим Михельсоном с несколькими подручными, один из них прочел список чекистов из нашей партии. К великому изумлению, больше десяти человек покинули наши ряды и ушли в особый барак. Двое из них внешне были столь импозантны и благородны, что я никогда бы не поверил тому, кто назвал бы их мне чекистами. (Такими же словами, но о других чекистах в его этапе отзывается Зайцев на стр. 55 и 56, особо выделяя „колоритного“ Николая Александровича Иванова, в прошлом подполковника артиллерии Кронштадской крепости. „Благодаря провокациям его и его жены, много московской аристократии и интеллигенции отправлено ГПУ к праотцам“.)

Во время обыска Калугин подошел к Михельсону и что-то тихо сказал ему, указывая на уголовников из нашего вагона. Михельсон взглянул на них и спокойно спросил: „Кто ударил котелком тов. Калугина? Сознавайтесь сразу. Откажетесь, сию же минуту пристрелю вот этих четырех“. Не прошло и минуты, как из группы был вытолкнут один парнишка. Его увели. Таким же методом, на сей раз за кипяток, которым ошпарили Калугина, выудили еще двух. Спустя полчаса нас отмаршировали к берегу моря и показали три трупа с головами, пробитыми пулями. Калугин застрелил их собственной рукой. Тут мы все уяснили себе, что такое СЛОН и „счет чекиста“».

Описывая дальше обычные в Кемперпункте ночные работы без отдыха, сна и пищи, во время которых потерял сознание и умер вице-губернатор Павел Иннокентьевич Попов, Седерхольм подводит итог:

«Четыре дня прошло, как мы оставили Петербург, и вот шестерых уже нет в живых: троих убили, двое умерли в вагоне, шестой Попов, седьмому прострелили плечо. На другой день нам зачли приказ местной „коллегии“ о расстреле уголовников. Не могу понять, когда же у этой „коллегии“ оказалось время собраться, обсудить вину, вынести приговор и привести его в исполнение. Выходит так: сначала расстреляли, а потом уже „оформили“ приговором. Ведь Калугин застрелил их меньше чем за полчаса после своей жалобы Михельсону. А сам Михельсон, „председатель коллегии“, некоторое время пропел в нашем бараке после того, как увели трех уголовников, да и сам он потом показывал нам их трупы „как пример на будущее“».

* * *

По всем советским тюрьмам и подвалам ГПУ в сотнях вариаций, действительных или присочиненных, путешествовали рассказы о соловецком мучителе на Поповом острове в Кемперпункте ротном Курилке, кто с 1928 по 1929 год и вначале 30-го «крестил» всех новых соловчан, проходивших через его карантинную роту.

«Летопись» наша уже подошла к 1928 году — году начала его власти, а мы никаких подробностей о нем так и не знаем. Из статей Отрадина в НРСлове выясняется, что Курилка уже подвизался в ротах общих работ в кремле, не ясно только водным, ротным или нарядчиком и, надо полагать, уже зарекомендовал себя верным псом. Иначе не откомандировали его с острова на (материк) принимать и перемалывать лагерных новобранцев, выбивая из них остатки надежды советскую законность и человечность и вбивая в них страх безнадежность. Тысячи и тысячи таких — от академиков и архиепископов до шпаненков и безграмотных узбеков и туркменов — прошли сквозь «огонь, воды и медные трубы», уготованные Курилкой. Курилка показал образцы, как «брать в оборот» соловецкие пополнения и его методы незамедлительно нашли способных последователей на всех вновь открываемых командировсках УСЛОН, а и в Севлаге. Из наших летописцев только Никонову-Смородину выпал жребий выдержать тяжесть его длани и понять, почему вплоть до весны 30 года из всех концлагерей на море, в Карелии и Архангельской губернии неслись вопли истязуемых, сначала услышанные за кордоном и наконец-то глухим в таких делах ГПУ, и побудили его еще раз — и не последний — свалить собственные преступления на подъяремных холопов поневоле или зверей по натуре.

Пусть теперь уж сам Никонов расскажет, как его этап в 600 человек летом 1928 года был «крещен» на пересылке:

«Партию нашу — пишет он — окружили конвоиры (стр. 93, 94 и 95). Полчаса ходьбы, и мы у проволочного ограждения. Из барака вышел рослый человек в военном обмундировании и с места обдал нас потоком грязной брани. Это и был Курилка, человек крикливый, с жестоким нервным тиком лица. — Что вы их сюда привели? — орал он на конвоиров, гримасничая, будто от острой боли. Промуштровать их, да хорошенько!

Нас погнали дальше, к самому морю, на довольно широкий дощатый мол. Красноармейцы сдали нас Курилке с его командой. Начался опять, как неизбежный ритуал, нудный личный обыск, ощупывали самих, одежду. Но вот обыск окончен и раздалась команда: — Стройся по четыре в ряд! Низенький, но коренастый крепыш отделился от начальства и резким голосом, кипятясь непонятной злобой, принялся обучать нашу пеструю ораву военному строю, пересыпая команду потоками ругани шпанского образца. Дико было видеть, как епископы и священники в рясах и престарелые монахи, почтенные люди науки повертывались в строю сотни раз направо и налево под команду горлана-изувера, не устававшего притом же ругаться под угрожающее щелкание затворов винтовок прочих охранников. Наконец, после трех-четырех часов муштры и обучения идиотскому „здра!“ этап повели внутрь ограды. Натискали нас в барак так, как не приходилось видеть ни в тюрьмах, ни в подвалах. Но только мы разместились, как новая команда выгнала нас вон. Началось заполнение анкет. Двадцать пять „имяславцев“ в нашем этапе отказались назвать свои имена и их поставили на валуны. Почти целые сутки выстояли они под дождем и холодным ветром с моря, но имен так и не открыли „Антихристу“. Впрочем, и нам было не легче. После анкет сразу погнали на пристань, и под крики десятника, по здешнему — „гавкало“, начали погрузку бревен из штабеля. Здоровые и больные, старые и молодые — тут различий нет, работай до изнеможения. В одурелой голове ни единой мысли… Все шатаются от усталости… Проработали всю ночь и утро и к полудню вернулись в барак. На валунах по-прежнему безмолвно стоят „имяславцы“. На обед и „отдых“ нам дали два часа… И снова усталых, полусонных отмаршировали на новую работу — очищать какую-то площадь под непрерывную брань надзирателей. Не дав закончить очистку, конвоир повел нас обратно и с угрозами и ругательствами через минуту приказал бежать. Сам бежал сбоку, поминутно щелкая затвором и орал: — Не отставать! Убью!

Кому и зачем нужен был этот бессмысленный и беспощадный бег, я и посейчас не знаю (Редактор книги в сноске поясняет: „Такова там система: — довести до полного истощения сил телесных и духовных и этим сразу сломить силу И волю к сопротивлению“.)

…Добрели до проволоки. И едва глазам верим: „имяславцы“ все еще стоят на своих местах… Из барака выходит ротный Курилко и злорадно оглядев нас полумертвых, стал вызывать по списку.[12] Отсчитав полтораста человек, нас спешно погрузили на пароход и повезли на Соловки».

Им посчастливилось. Быстро распрощались с Курилкой. Вот зимним этапам — тем доставалось полной мерой.

Так было при Курилке с начала 1928 и почти до весны 1930 года, когда из Москвы прислали следственную комиссию, чтобы попутно отблагодарить Горького за ложь о Соловках, которую от его имени распространяли по всему свету.

О положении на Кемперпункте в 1923, 24, 25, 27 и 28 годах мы привели наиболее характерные выдержки из воспоминаний летописцев. Лишь Ширяев, видимо, из-за краткости пребывания там, вообще не нашел ничего достойного отметить, но за него, за 1923-й год, рассказал Мальсагов. Лишь по пути на остров в ноябре 1923 года Ширяев, как бы между прочим, записывает:

«…Ящик, самый обыкновенный деревянный ящик, но из него вверху торчит взлохмаченная голова, а с боков — голые руки. Это шпаненок, ухитрившийся на Кемской пересылке проиграть с себя все. Блатной закон не знает пощады: проиграл — плати. Не знает пощады и ГПУ: остался голый — мерзни. Ноябрь на Соловках — зима. Руки шпаненка посинели, ноги отбивают мелкую дрожь». Возможно, этот рейс парохода был последний. Иногда, впрочем, навигация продолжалась и в декабре. Море, скованное льдами, прекращало связь пересылки с островом обычно до середины или конца мая. Ни одного человека ни пешком, ни с лодкой никогда с материка на Соловки зимой не отправляли и никакой, даже самый озверелый и отчаянный конвой не пошел бы сопровождать этапы за сорок — пятьдесят верст по замерзшему, в торосах, но с трещинами и полыньями морю. Кто-то и тут оказал медвежью услугу Солженицыну, и он на той же злосчастной 32-ой странице записывает: «Потом крикнет конвой: — В партии отстающих нет! И, клацая затворами, зимой погонят по льду пешком, волоча за собой лодки, — переплывать через полыньи».

В действительности, дело обстояло совсем иначе. На Соловках с 1925 года и по 1932-й, а, может, и позже — не знаю, существовала добровольная артель лодочников из заключенных, которая за зиму с лодкой на полозьях и с печкой на ней делала 2–4 рейса на материк, доставляя в оба конца почту и наиболее ценные и нужные грузы, помогая в этом единственному потрепанному и старенькому самолету на Соловках. Лодочники были, как на подбор, ребята кровь с молоком и шли на риск погибнуть в пути в обмен на спирт, жиры, шоколад и какао, чем страдать на лесозаготовках. В рейсы свои они отправлялись без конвоя. Не было дураков среди чекистов и конвойных сопровождать их. Только однажды в пути занесло их штормом на льдине много южнее Кеми, но никто не погиб. В артели не было ни каэров, ни шпаны, ни бандитов, а только отборные бытовики, в большинстве северяне. Однажды, в 1932 году, и меня они взяли с собой, да не в Кемь — что я, белены что ли объелся? — а на соседний остров Анзер. Об этих лодочниках вспоминают: Розанов — на 53-й стр., Андреев — на 62-й, Никонов — на 148, Олехнович — на 96, 97.

* * *

В лапищах Курилки я не побывал, но духу его, точнее — духу Лубянки, ибо приписываемые только ему «приемы» уже давно применялись на всех командировках северных и соловецких лагерей, где многие про Курилку и слыхом не слыхали, — духу его, говорю, хватил на материке в ста верстах севернее Кемперпункта на Мурманской жел. дороге в мае 1930 года, т. е. когда приговор коллегии ОГПУ о «произволе и белогвардейском засилье» в Соловецких и Северных лагерях еще не был объявлен заключенным и всякие формы надругательств и насилий над ними все еще «по традиции» продолжались.

Вот как описана мною, в сокращенном тут изложении «каторжная присяга» на прокладке тракта от ст. Лоухи к пос. Кестеньга, к границе Финляндии.[13] (стр. 6-14 «Завоевателей…»):

— Чего рты-то разинули? Тут ваш лагерь.

На дощечках, прибитых к соснам, стояло: «Командировка б-го клм.».

— А где ночевать, гражданин конвоир?

— Номеров пока не припасено.

— Как же так: в снегу?

— Не надо было против советской власти итти. Тут из вас агитацию-то повыбьют.

… Из разговоров с появившимися из сарайчика старыми соловчанами будущее наше понемногу прояснялось. Мы работаем для лагеря, а лагерь кормит нас и одевает. Голодному брюху не до сложной философии… Нашлись охотники мастерить козлы и укладывать на них жерди. Пусть такая ограда примитивна, но каждый слыхал: «При попытке перехода через установленную линию конвой применяет оружие без предупреждения».

…За соснами показались груженые подводы. — А ну, стройся! Буханка на четверых.

— Ого! По восемьсот граммов. Жить можно. Правду ребята сказывали, кормят подходяще.

…Жизнь налаживалась. Уже трещали костры. Свернувшись калачиком на расчищенной от снега почве, люди как-то ухитрялись дремать… В лесу с треском рушились деревья, люди таскали на прогалину двухметровые бревна… Надежда отдохнуть у костра испарилась. Вторые сутки проводим под открытым небом то в очередях за хлебом и кашей, то в строю, обучаясь согласному «здра»; то анкеты заполняют на нас, то категорию трудоспособности устанавливают. Тут даже умереть не выберешь минуты! Шатаясь от сонливости, и я побрел искать накатник для будущего барака. Три сотни людей все же натаскали солидную кучу строительного материала. А остальные 1700 из нашего этапа (Приврал в книге. Каюсь.

Сот двенадцать привезли, не больше) партиями по 200–300 человек уже отправлены дальше по просеке на запад.

…Перед строем показался белобрысый в бредовых сапогах и лагерном бушлате. — Смирно! Запомните: кто думает бежать, пусть сейчас же прыгает в это озеро. Поймаем — семь шкур сдерем, а уж поймаем непременно. Забудьте привычку жаловаться. Тут кончилась власть советская и вступила власть соловецкая. С сегодняшнего дня я ваш царь, бог и начальник. Все приказы о г меня до десятника выполнять без возражений и полностью… Вы, я вижу, еще не привыкли к строю, так ротный научит.

…Проходя вдоль строя, ротный своими каблуками топал по выступавшим лаптям сумских и псковских мужичков, наводя порядок. Потом снова часа два орали «здра», пока ротному не почудилось, будто нас уже и Соловки услышали…

Затем повели нас на «санобработку» в избушку карелов, где топилась «буржуйка». Ни раздевалок, ни полок, ни окон. Теснота — плюнуть некуда. Тут же у котла на снегу парикмахер нещадно выдирал тупой машинкой наши волосы, где бы они не росли… Не попадая зубом на зуб, получил из котла в шайку литра два теплой воды. Не густо дают за три-то месяца!.. — Добавь, — прошу. — Кому там мало? — переспросил за дверью ротный. — Обратись в Особое Совещание, оно добавит, ха-ха-ха!

С остервением размазывая грязь, блаженствую в тепле. Так бы и просидел тут все свои десять лет. Экое счастье — быть баньщиком! Двое суток на снегу уже оттеснили память о душном вагоне, когда мечтали о пригоршне снега. Но минуты блаженства истекли. — Кто еще там застрял? — ревел ротный: — Пулей вылетай, не то дрыном огрею… А тут еще пришлось всем голышами стоять на ветру и на снегу, пока наша одежонка парилась в перевозной вошебойке. За одной бедой пришла другая. У кого-то шпаненок выкрал кошелек, а потерпевший пожаловался ротному. — Что? Красть? Выбью эту привычку. Ну-ка в шеренгу! Продержу, пока кошелек не выплывет наружу.

И представьте: выплыл, когда мы, да и вор тоже, уже совсем закоченели. Кошелек свалился будто с неба, а вора так и не накрыли.

…Жизнь налаживалась. Заболевших и отправленных в лазарет в Кандалакшу не считали. Каждый думал, как бы самому не свалиться… За пять дней вырос рабочий барак и ряд других избушек. Уже отсиживались в карцере первые отказчики — «филоны» и лагерные блатари. — С вещами стройся! — услышали мы, наконец, радостную команду. Сейчас нас будут вселять. Барак без крыши, да с потолком… — А ну, бегом! — командовал ротный партиям по пятидесяти душ… Вспрыгнув на верхние нары, плечом пропахиваю себе место. Вклинился!..

— Жирно устроились! — решил ротный: — На дворе еще сорок «гавриков». А ну, подвиньтесь вплотную! Еще теснее, да на боку, чтобы кости трещали!

Послышались стенания, но чудо совершилось: у дверей очистилось пространство. Самые робкие и слабые тоже получили кров. Уплотнение кончилось. Я блаженно улыбаюсь и пытаюсь перевести дух. Пытаюсь, но не могу. Сосед справа жмет, сосед слева жмет… А какая теплынь! Правду в «Крестах» говорили: и на Соловках солнце светит, и мир не без добрых людей…

Через два дня, подобравшись шестерками, мы «втыкаем» на тракте, корчуя пни, копая кюветы, выравнивая полотно дороги в норых кожаных сапогах, которых иные из нас от роду не нашивали по бедности, в шерстяных портянках, в новых фуфайках и бушлатах, в шапках и с накомарниками. Кто из нас тогда мог предвидеть, что еще три-четыре года и такое «вещевое довольствие» превратится в приятный сон. Но дрын еше не ушел в прошлое. И если на тракте им мало пользовались, то оттого, что не было «готовых кадров», а наука бить своих требовала времени. Наше начальство вышло из нашего же этапа, еще не обученное ремеслу скуловерчения. Да с июня уже и шептались по углам о чем-то новом на Соловках, вспоминали Курилку. В конце июня или вначале июля нам зачли приказ коллегии ОГПУ о «произвольщиках и белогвардейцах в лагерях». И какие же если не милые, то терпимые на другой же день оказались и взводный, и ротный, и нарядчик, и комендант, сам белобрысый оскалился улыбкой, а командир взвода охраны «братался» с нами, гоняя по лагерю футбольный мяч. Раздолье подошло и воспитателю. Запиликала гармоника, зазвенела гитара. Нам даже позволили ходить на станцию взглянуть на «волю»… И снова мы на время забыли, что для ГПУ наш срок — не только наши мускулы и ют, но и наши слезы. Глубокой осенью того же 1930 года нам об этом и напомнили. Обстоятельного рассказа об этом у соловецких летописцев нет, зато он хорошо изложен Китчиным о Северных лагерях и включен в главу об «оттепели».

* * *

В мае 1931 г. через Морсплав УСЛОНа, куда перекочевал Кемперпункт, прошли Розанов и профессор Чернавин. Розанов…

???