VI. Имитативно-интердиктивное преддверие второй сигнальной системы
VI. Имитативно-интердиктивное преддверие второй сигнальной системы
Теперь сделаем следующий шаг. В предыдущей главе было рассмотрено явление тормозной доминанты и показано нарастание силы, частоты и многообразия неадекватных рефлексов в филогенетическом восходящем ряду животных, что позволяет экстраполировать их дальнейшее нарастание у семейства троглодитид. А в настоящей главе рассмотрено явление имитации и приведены факты, свидетельствующие о нарастании его силы, его выраженности в пределах филогении отряда приматов с предположительной кульминацией у семейства троглодитид. Можно ли полагать, что эти две восходящие кривые скрестились, что эти два фактора вступили во взаимодействие между собой у ископаемых видов этого семейства троглодитид?
Для того, чтобы уверенно утверждать возможность и необходимость пересечения и скрещения этих двух независимых биологических линий, надо было бы доказать, что неадекватные рефлексы, или по крайней мере какая-то часть из них, обладают повышенной или преимущественной имитатогенностью. Иными словами, что поведенческие акты, прорывающиеся на поверхность жизнедеятельности организма в условиях ультрапарадоксального состояния, особенно стимулируют подражательное поведение у другого организма.
Увы, вопрос этот в целом еще ждет систематических лабораторных исследований. Он очень заманчив и не слишком сложен для экспериментов. Пока же можно сослаться лишь на отдельные наблюдения.
Начнем опять-таки с птиц — специально с объекта эволюции далекого от приматов. А. С. Мальчевский, рассматривая биологическую загадку назначения звукоподражания у птиц, в том числе заимствования голосов других видов, отмечает, что «большинство пересмешников заимствуют у других птиц, оказывается, в основном не песни, а различные позывы, и в первую очередь тревожные сигналы птиц, т.е. такие звуки, которые, очевидно, сильнее всего действуют на их нервную систему». Так, в пении нескольких особей зеленой пересмешки было насчитано около 30 различных звуков, заимствованных по меньшей мере от 20 видов птиц, и из этих звуков лишь два, перенятые от иволги и пеночки-веснянки, могут быть отнесены к категории песни, остальные же представляют собой крики тревоги или звуки призывного значения. Другой пересмешник — садовая камышовка — тоже перенимает у других птиц практически лишь тревожные сигналы или призывные крики и почти не копирует звуков, признаваемых орнитологами за пение. Все садовые камышовки, каких довелось наблюдать этому исследователю в Ленинградской области, с большей или меньшей частотой, но обязательно имитировали голоса беспокоящихся зябликов. Точно так же он наблюдал на Карельском перешейке экземпляр вьюрка, который не только пел, но и подавал тревожный сигнал («рюмил») как зяблик. Несомненно, что «тревожный сигнал», «голос беспокоящегося зяблика» есть не что иное, как неадекватная реакция этого самого зяблика при трудной дифференцировке, при столкновении противоположных нервных процессов — при ультрапарадоксальном фазовом состоянии.
А вот данные, относящиеся к обезьянам. По наблюдениям Н. Н. Ладыгиной-Коте, «видовым эмоциональным реакциям шимпанзе иногда могут сопутствовать движения, подражательно заимствованные им у человека (например, хлопанье в ладоши при радостном возбуждении)». Этот факт расшифровывается аналогией с другими, более однозначными: экспериментатор нарочно производит сам разные действия, присущие виду шимпанзе, для выяснения разной степени их имитатогенности, и, оказывается, «чем менее данное видовое действие связано с выражением эмоционального состояния, тем точнее оно воспроизводится шимпанзе. К таковым относятся следующие реакции: зевание, почесывание и т.д. (что подтверждают также опыты Н. А. Тих с низшими обезьянами)». К сожалению, список реакций здесь усечен до минимума, но и он позволяет констатировать, что обезьяна подражательно воспроизводит тут не эмоции, символизируемые данными действиями, а именно сами действия, безразличные и бесполезные для ее организма в данный момент, хотя бы в другой момент или у другого индивида (из своего или другого вида, в данном случае у человека) их появление и было связано с «эмоцией», физиологически говоря, с «трудным состоянием» нервной системы.
Хорошо известно сильное имитатогенное действие у нас, людей, вне речевой сферы таких агентов, как зевание, улыбка. Подражание в этих случаях протекает совершенно помимо сознания и воли.
Приведенные примеры слишком единичны, чтобы уполномочивать на широкое физиологическое обобщение. Однако мы вправе сказать: в некоторых случаях неадекватные рефлексы вызывают неодолимое подражание, обладают повышенной или преимущественной имитатогенностью.
Но даже этого осторожного эмпирического наблюдения довольно, чтобы констатировать самую возможность соединения двух рассмотренных нами явлений деятельности центральной нервной системы. Да, в принципе, при стечении благоприятных биологических условий, неадекватный рефлекс одного организма может провоцировать имитативный рефлекс у другого организма, тем самым оттесняя иные реакции и действия этого последнего. Соответственно мы и называем этот «нерациональный» физиологический акт интердикцией.
Интердикция и составляет высшую форму торможения в деятельности центральной нервной системы позвоночных. Характерно, что интердикция никак не связана с обычным физиологическим механизмом положительного или отрицательного подкрепления. Эта специфическая форма торможения образует фундамент, на основе которого возможен переход от первой сигнальной системы (безусловные и условные рефлексы) ко второй — к человеческой речи. Однако сама по себе интердикция еще не принадлежит ко второй сигнальной системе.
Пусть не смущает нас, что выше мы отметили отдельные проявления интердикции на очень далеких от человека участках эволюции — у птиц, у низших обезьян. Так и должно быть: механизм интердикции заложен в глубинах первой сигнальной системы. Он может быть расчленен на целую иерархию, и только верхний ее уровень, ее предельная вершина лежит у подножия первого этажа человеческой речи.
Мы вправе различать следующие уровни. 1. Этот механизм — всего лишь «отвлечение внимания», т.е. пресечение какого-либо начатого или готовящегося действия стимулом описанного рода — особо сильным, хотя для организма биологически бесполезным или даже вредным. В этом случае интердикция еще мало отличается от простой имитации, разве что своей экстренностью, чрезвычайностью; но она может быть полезной для другого организма — источника сигнала, т. е. источника неадекватной реакции, если прерывает чье-то агрессивное или иное вредное действие, принудительно переключающееся на имитацию. 2. Собственно интердикцией следует назвать такое воздействие неадекватного рефлекса, когда он имитатогенным путем провоцирует в другом организме активное выражение тормозной доминанты какого-то действия (какого-то вида деятельности или поведения) и тем самым временно «запрещает» это действие. В таком случае исходное звено — — неадекватный рефлекс первого из двух организмов — отрывается от обязательной зависимости от ультрапарадоксального состояния, т.е. перестает быть собственно неадекватным рефлексом, а может биологически закрепиться просто как полезный акт самообороны, шире — как активное воздействие на поведение другого индивида. 3. Высшим уровнем интердикции является такая же активизация тормозной доминанты чужого организма, но в более обширной сфере деятельности, в пределе — торможение таким способом всякой его деятельности одним интердиктивным сигналом. Предел этот недостижим на деле, так как именно какая-то резервируемая деятельность (инверсия тормозной доминанты) и должна тормозить все остальное. Скажем, сон, пресекающий бодрствование, сам является тоже деятельностью; но все же генерализованная интердикция служит искомой нами ступенькой, от которой следующий шаг ведет уже к начальной ступеньке второй сигнальной системы.
Склонность интердиктивного сигнала к иррадиации (к генерализации в физиологическом смысле слова) может быть прослежена на разных примерах. Дрессировщики, употребляя термин «запретительные сигналы», замечают, что последние у ряда видов животных приобретают широкий спектр действия. Скажем, собака с ходу распространяет тормозящее воздействие запретительного сигнала — слова «фу» или «нельзя» — с одного вида поведения на другие. Например, щенку, до того узнавшему слово «нельзя» только применительно к его игровой деятельности, это же слово сказано при предъявлении куска сахара, и оно оказало с первого раза полное тормозящее действие. Другой пример: после перенапряжения тормозного процесса спущенная с привязи годовалая собачонка проделала подряд все те совершенно различные действия, которые ничем не были связаны между собой, кроме слова «нельзя»: сделала на полу лужу, схватила зубами обнаженный электрический провод, лизнула хозяина в лицо, вскочила на кресло... Поистине, она действовала в этот момент по принципу «все запретное дозволено и только это дозволено». Нам это наблюдение интересно здесь не как явление ультрапарадоксальной инверсии, а как иллюстрация к удивительно широкому охвату разных действий одной общей интердикцией. И обратно, именно запретительные слова человеческой речи, хотя бы и обращенные к животным, имеют это отличие от слов поощрительных или приказательных (которые всегда конкретны) — они неконкретны, могут охватывать всевозможное двигательное содержание. То же самое наблюдается на детях раннего возраста. Совершенно поразительна ошибка физиолога Ю. М. Пратусевича, принявшего за ранние стадии образования «общих понятий» как раз то, что у ребенка является еще общим с домашними животными, — перенос воздействия запретительного сигнала на новые и новые поведенческие акты.
Упомянутые факты несколько отвели нас в сторону от вопроса об интердикции, так как дрессируемые животные не повторяют, не имитируют словесных запретительных сигналов. Но зато мы на этих примерах замечаем, что некоторый аспект человеческих слов имеет касательство к явлению интердикции. В этом плане представляет интерес вопрос о «первом слове» ребенка. Оно часто фиксируется в памяти матери и близких, как и обстоятельства, при которых оно было произнесено. «Первое слово» — первое артикулированное и как бы осмысленное слово. Возникает оно в строго определенный момент физического созревания ребенка — созревания определенных нервных тканей и структур. С незначительными индивидуальными вариациями «первое слово» появляется на свет в возрасте 11 — 13 месяцев. Затем следует некоторый интервал во времени до появления «второго слова», а уж дальнейшие слова возникают без существенных задержек (с психолингвистической стороны важно заметить, что сначала появляются именно отдельные слова, а не синтагмы или предложения, как и не отдельные артикулированные слоги, однако каждое такое инициальное слово сформировано по типу «дупля» — удвоенного слога).
Записанная автором этих строк серия показаний о «первом слове» у детей привела к наблюдению, что, хотя слова эти бесконечно разнообразны, они в функциональном смысле все одинаковы, т.е. во всех случаях это все-таки одно и то же слово. Когда пришла пора произнести его, т.е. в формировании центральной нервной системы наступил соответствующий морфофункциональный уровень, ребенок вдруг повторит (сразу или отсроченно) слово, произнесенное взрослым в момент, когда ребенку не дают что-либо схватить, к чему он тянется, или не дают что-либо бросить, а также касаться, манипулировать предметом. На слух взрослого кажется, что ребенок назвал объект или действие («бах»), на деле он воспроизвел сигнал запрещения, не более того. Все названия вещей (например, «мама», «киса», «часы», «грибы», «костюм»...) эквивалентны в этой ситуации слову «нельзя», которое само тоже подчас встречается в качестве первого слова. Почему чаще других первым словом оказывается «мама»? Потому что самым частым и самым сильным «нельзя» в этом возрасте является отказ в материнской груди (а также отказ ребенку, тянущемуся к матери на руки) и произносимое кем-либо слово «мама» нередко может совпасть во времени с таким отказом и с моментом наступления зрелости соответствующих нейрофизиологических структур головного мозга. Слово «мама» и будет выражать отказ, запрещение. Однако то же самое может случиться, когда ребенку дают послушать тиканье часов и произносят при этом «часы», но не дают их ему в руки; он произнесет «часы», и это будет выражением запрета, так что родные вполне могли бы теперь всегда вместо «нельзя» произносить «часы». У ребенка отобрали новый костюмчик и он воспроизвел в этот момент слово «костюм» («тюм-тюм») в том же функциональном значении. Ему показывают и называют, но не дают в ручонки грибы — он повторяет «грибы». Много раз ему говорили «бах» или «бах-бах», когда он бросал что-либо на пол, но «бах» было им повторено и стало его первым словом лишь при тех же двух условиях: а) в ситуации, когда ему помешали сделать это движение, б) в строго определенный момент его физического развития.
Не стоит перечислять все другие примеры. Все они в равной мере свидетельствуют об интердиктивной функции первого слова. Это значит, что оно не является «знаком» какого-либо предмета или действия, не имеет «значения». Выражаясь фигурально, ребенок, неодолимо имитируя звуковой комплекс, сопровождающий насильственное пресечение его хватательных, манипуляционных, касательных, бросательных движений, тем самым запрещает эти действия и сам себе, т. е. они оказываются задержанными вследствие повторения им данного слова. Это явление еще не принадлежит к речевой деятельности. Но дело сразу меняется с появлением «второго слова». Здесь огромный принципиальный переход: если в употреблении ребенка два разных слова, он уже сопоставляет и дифференцирует их. Следовательно, первое слово уже теряет характер просто «стоп-механизма» универсального назначения: второе слово, раз оно фонетически ясно дифференцируемо от первого (следовательно, уже и не просто фонетически, а в какой-то мере фонологически), оказывается с ним в отношении оппозиции, т.е. они исключают друг друга. Следовательно, второе, а там и последующие слова ограничивают интердиктивную функцию первого. Между словами возникают отношения. Но тем самым мы вступаем в мир человеческой речи, что никак не входит в тематику настоящей главы.
Напротив, первое слово как единственное, не имеющее никаких собратьев, тут еще идет к делу. Разумеется, это не «нельзя», не «мама» и т.д., ибо любые вообразимые слова, хотя бы не деформированные детским лепетом, в том числе по типу сдваивания почти тождественных слогов, заимствованы из собственно человеческого лексикона и, следовательно, существуют лишь в своем сопоставлении с другими. Но это принципиально единственное слово чем-то отличается и от всех звуковых и двигательных сигналов, какие подает животное. Очевидно, его отличие и состоит в том, что оно: а) представляет инверсию тормозной доминанты обширной группы движений руки (хватательных, касательных, бросательных) и б) обладает неодолимой имитатогенностью.
Это новообразование филогенетически возникло только в очень специальных биологических условиях (хотя и принадлежит к рассмотренному широкому классу имитативно-интердиктивных явлений в физиологии общения животных). Нам надлежит реконструировать, каковы же эти биологические условия.
Энгельс был прав в логической экстраполяции: «...нельзя выводить происхождение человека, этого наиболее общественного из всех животных, от необщественных ближайших предков». Это высказывание надо брать с учетом словоупотребления того времени. Животных делили на «общественных» (или «общежительных»), т.е. живущих стаями, стадами, группами, колониями, и «одиночных», т.е. соединяющихся лишь для размножения, будь то кратковременно или долговременно. Термин «общественные» не означал перенесение на животных закономерностей человеческого общества, ни, наоборот, биологизацию социологии. Степень «общественности» животных выступала как весьма неодинаковая у разных видов. Исследователи происхождения человека, в согласии с этой мыслью Энгельса, естественно, старались представить себе ближайшую предковую форму животных как «высокообщественную». Подразумевалось, что это слово однозначно — «стадную». Никто не знал для млекопитающих иной формы «общежития», кроме стада или стаи. Поэтому и исходную зоологическую группировку в теории происхождения человека мыслили как просто стадо или стаю.
Но вот пришло открытие качественно иной формы стадности в широком смысле слова или связи, общения между особями одного вида, биологически более перспективной, чем обычные стадо и стая. И эта форма общения обнаружена у того вида антропоидов, который является по совокупности морфологических, физиологических, эмбриогенетических признаков наиболее родственным человеку, — у шимпанзе. Ясно, что отныне все модели древнейшей организации предков человека, построенные по аналогии со стадами или большими семьями собакоголовых обезьян, к тому же наблюдавшимися преимущественно в неволе (Н. А. Тих, Ю. И. Семенов и др.), должны быть отклонены.
Павианы, гамадрилы — очень далекие от человека ветви родословного древа обезьян.
Повторим: из четырех родов антропоидов (гиббоны, гориллы, орангутаны и шимпанзе), наших несравнимо более близких родственников, чем иные современные животные, на первом месте по наличию общих с человеком признаков, безусловно, стоят шимпанзе. Некоторые авторитетные приматологи, в том числе М. Ф. Нестурх, держатся даже гипотезы, что между ними возможно было бы искусственное скрещивание. Но жизнь шимпанзе на воле до недавнего времени оставалась очень плохо изученной. Зоологи довольствовались догадкой, что, вероятно, они живут небольшими семейными группами. Переворот принадлежит молодой исследовательнице Дж. Гудолл, которая провела в Африке около пяти лет наедине с обезьянами-шимпанзе и настолько приучила их к себе, настолько стала отличать каждую особь, что смогла погрузиться в те аспекты их жизни, которые скрыты от охотников и путешественников. Ею сделаны многие важные сообщения о жизнедеятельности шимпанзе, но самым капитальным, однако еще недооцененным ни ею самой, ни приматологами и антропологами, является открытие специфичной для них особой формы взаимосвязи. Я склонен называть последнюю «тасующимися группами» («тасующимися стадами», если слово «стадо» способно претерпеть такую модификацию). Шимпанзе значительную часть года кочуют небольшими группами по 3 — 6 особей, при изобилии же где-нибудь плодов они собираются вместе, особей по 25 и более, а затем снова расходятся маленькими группами, но вот что примечательно — состав индивидов в каждой из них уже не тот, какой был до временного скопления. Иными словами, эти группы подобны нескольким тасуемым колодам карт. В них нет постоянного состава особей. Это имеет существеннейшее биологическое значение: преобразуются механизмы популяции, тем самым — популяционной генетики, а также биоценоза.
Контролем и подтверждением открытия Дж. Гудолл могут служить наблюдения другого зоолога, В. Рейнольдса, проработавшего восемь месяцев в одиночку в лесах Уганды (в лесу Будонго). На участке леса примерно в 6 — 8 кв. миль жило от 60 до 75 особей шимпанзе. «Однако в отличие от горилл состав группы шимпанзе совершенно непостоянен. Это просто сборище животных. Изменения в составе стада происходят ежедневно. Обезьяны поодиночке или маленькими группами уходят в поисках фруктов — их основной пищи в этих лесах. Иногда несколько самцов бродят вместе, часто можно видеть группы из нескольких самок с детенышами».
Таков на уровне современной науки исходный пункт для всякой попытки реконструировать форму стадности или «общественности» у ископаемых троглодитид. Конечно, у них это было уже существенно иначе, более высоко развито, чем у четвероруких полудревесных шимпанзе или даже некоего более близкого троглодитидам вымершего вида антропоидов. Но в какую сторону шло изменение? Для экстраполяции надо прежде всего учесть, как шагнули сами шимпанзе в указанную сторону даже от орангутанов и горилл. У орангутанов есть группы по 2 — 5 особей, состав которых непостоянный: животные расстаются и снова соединяются; мы не располагаем сведениями, соединяются ли они всегда в прежнем составе или подчас «тасуются». У горилл, по наблюдениям Дж. Шаллера, «состав группы подолгу не меняется», если не считать рождений и смертей; однако иногда к группе временно присоединяется тот или иной из бродящих вне групп самцов-одиночек, иногда, напротив, из группы исчезает какой-либо самец; подчас две мелкие группы сливаются в одну крупную (вероятно, чтобы позже опять разделиться). У самых далеких от человека антропоидов — гиббонов (обычно выделяемых зоологами в особое семейство) налицо лишь устойчивые по составу группы из 2 — 6 животных, включающие самца, самку и их потомство; каждая такая группа держится в своем районе; если соседние группы и сходятся на короткий срок, они расходятся, по-видимому, снова в прежнем составе.
Как видим, чем дальше от шимпанзе, вместе с тем, чем дальше и от человека, тем менее выражены даже признаки системы тасующихся групп. Можно экстраполировать, что, наоборот, эта система, пробившаяся в жизнь в эволюции антропоидов с максимумом у шимпанзе (из живущих ныне форм), продолжала развиваться у троглодитид. В каком направлении? Возможно, возросла амплитуда от одиночных блужданий до самых крупных непостоянных «сборищ». И в самом деле, вот проницательное обобщение С. П. Толстовым археологических знаний о нижнем и среднем палеолите: «Колоссальные скопления остатков индустрии в классическом Сент-Ашеле, в ряде стоянок южной Франции и Испании, наряду с мелкими стоянками и единичными находками, дают прочную базу для утверждения о крайней подвижности и изменчивости размеров первых социальных группировок». Отклоним лишь слово «социальных». Но в остальном с тех пор, как были написаны эти слова, огромный новый археологический материал только еще упрочил «базу» данного утверждения.
Но теперь — и именно благодаря открытию Дж. Гудолл — мы уже можем сказать конкретнее, что это были за группировки. Если настаивать на слове «стадо», то это стадо совершенно особого рода: то разбухая, то съеживаясь в объеме, то распадаясь на единицы, оно не имеет постоянного состава индивидов. Один и тот же индивид может оказываться последовательно членом разных сообществ по мере их соединений, рассредоточении, тасовки. Кстати, только такое представление, и, вероятно, никакое другое, способно дать реальное биологическое обоснование гипотезы о праисторическом «промискуитете»: в этих тасующихся группах не могло быть стойкого семейного ядра, вроде семейных групп гиббонов, ни «гаремной семьи» павианов, — самцы, составляющие вообще элемент зоогеографически обычно более мобильный, чем связанные молодью самки, в данном случае, оторвавшись от своих самок, уже не возвращались к ним вновь, а примыкали где-либо к другим, третьим, совершая, может быть, громадные пространственные перемещения.
Здесь нет возможности рассмотреть вопрос о том, какие экологические условия благоприятствовали прогрессированию такой («гудолловской») организации межиндивидуальных связей у «падалыциков» троглодитид. Здесь мы рассматриваем эту модель с точки зрения физиологических механизмов контактов и взаимодействий особей. А именно мы приходим к идее неограниченных перемещений индивидов в пределах огромных зон обитания вида и даже — в мыслимой тенденции — в пределах всего его ареала. Но из предыдущего мы знаем, что троглодитиды были высоко имитативны. Мы помним также, что у других животных сила имитативности, если она не ограничена внутренними границами стада, вполне обособленного от других стад, а также некоторыми трансформациями, которые она испытывает внутри стада, влечет к биологической катастрофе целые популяции. Отсюда вытекает, что неограниченно тасующаяся система, тем более приводящая подчас к огромным скоплениям особей, неминуемо таит в себе опасность этой катастрофы, если не корректируется в свою очередь каким-то новым биологическим приспособлением, т.е. если сила имитации чем-то не пресекается.
Прежде чем говорить об этом, вернемся к понятию популяции. Если обратиться еще раз к шимпанзе, мы увидим, что и у них, как у ряда других животных, невыраженность спада (в обычном смысле) отчасти компенсируется этологическими особенностями пространственно локализованных популяций, что, несомненно, затрудняет или исключает контакты за пределами своей популяции. Рейнольдс утверждает, что никогда не видел, чтобы шимпанзе в Уганде употребляли какие-либо орудия или чтобы они ели мясо, как то и другое наблюдала у них Гудолл в Танганьике; но она в свою очередь не наблюдала у своих шимпанзе того приема раскалывания ореха камнем на камне, который наблюдал Битти в Либерии. Если эти факты верны, они могут говорить о том, как на уровне шимпанзе обеспечивается недиффузность отдельных популяций. Ретивый «предысторик» усмотрел бы тут «локальные культуры», хотя речь может идти всего лишь о биологической (этологической) компенсации тех опасностей от неограниченных межиндивидуальных контактов, которые порождаются системой «тасующихся» стад или групп. Однако у ископаемых троглодитид, особенно в начале их филогении, по всей видимости, этого предохранителя не было, т.е. вероятно их популяции не были разделены ни пространственными, ни этологическими переборками. Каменные изделия нижнего палеолита, как и среднего, в общем одинаковы на всем огромном ареале, и только верхний палеолит рисует начало образования сначала двух огромных «провинций» — азиатской и афро-европейской, затем трех и т.д., путем, по-видимому, их размежевания территориального, кровно-расового, технологического. Это не значит, что нижнепалеолитические и среднепалеолитические памятники повсюду на пространствах Европы, Африки и Южной Азии вполне однообразны. Нет, они разнообразны, но это, справедливо говорит П. И. Борисковский, неустойчивое, можно сказать, аморфное разнообразие, местные различия расплывчаты и нечетки, хотя они и умножаются в эпоху мустье. В переводе на интересующий нас язык это значит, что в отличие от шимпанзе (если приведенные наблюдения, касающиеся некоторой обособленности их популяций, истинны) у троглодитид, особенно на ранних уровнях их эволюции, нет столь выраженных мембран, разделяющих популяции.
Огромной важности биологический сдвиг! Во всей эволюции жизни до троглодитид биологический вид в каждый данный период его существования есть собирательное понятие: это есть мысленное обобщение всей совокупности живущих подобных друг другу особей. Лишь немногие из них, подчас всего лишь две особи, имеют реальный контакт друг с другом, единство же вида воплощено в генетической связи, а также в экологическом (биогеоценотическом) положении его среди других видов.
И вот система неограниченно тасующихся групп, прорвав и стадные, и популяционные перегородки, превращает троглодитид в нечто новое: в вид, где особь, по натуре весьма мобильная, т.е. способная покрывать сравнительно быстро огромные дистанции и преодолевать водные, горные, пустынные, снежные препятствия, оказывается в принципе в контактах с неопределенно большим числом особей, поскольку включается на время в находимые ею скопления подобных себе, будь то в сезонные или долговременные, но затем вновь уходит с малыми группами, а то и вовсе порознь; в вид, представляющий собою тем самым не мысленное и не генетическое только, но реальное (в тенденции) единство.
Конечно, нет особи, которая за время жизни повстречалась бы со всеми другими особями своего вида; однако нет и фиксированного предела ее встречам. Повторим, что это создает существенно новую арену и механику действия законов генетики. Не отсюда ли широкий политипизм троглодитид?
Мало того, эта новая модель открывает такие просторы для контактов, что, несмотря на морфологическую дивергенцию разновидностей, следовательно, прекращение или убывание скрещиваний, между разновидностями и видами все же сохранялась имитативность надолго и на широком пространстве. Только так можно объяснить казавшееся загадочным несовпадение археологического ряда и антропологического ряда фактов, в частности, в конце среднего палеолита и в начале верхнего. Долгое время ученым верилось, что каждому виду «ископаемых гоминид», т.е. ископаемых троглодитид, присуще изготовление другого типа орудий, например палеоантропам (неандертальцам в широком смысле) — мустьерского типа («мустьерская культура»). Правда, оставалось совершенно неясным, какова природа этой связи между строением тела и приемами обработки камней: наследственная предрасположенность данного вида, вроде той, какая проявляется у разных животных как врожденные сложные формы поведения? Но сам вопрос отпал, поскольку в дальнейшем на немалой серии находок было показано, что если сапиентный морфологический тип распространялся из определенной географической области — Восточного Средиземноморья и прилегающих территорий, то на местах, куда он расселился, скажем, в Евpone, не видно никакого скачка между принесенной им верхнепалеолитической техникой и присущей неандертальским аборигенам среднепалеолитической, мустьерской техникой. Напротив, в Европе налицо прямое и слитное превращение финального мустье в начальные формы верхнего палеолита.
Эту актуальнейшую проблему науки о происхождении человека особенно остро очертил Я. Я. Рогинский. Еще в учебнике «Основы антропологии», изложив материал, свидетельствующий о расселении человека современного типа из Передней Азии и прилегающих территорий в Европу и другие места, Рогинский писал: «В противоречии с приведенными здесь фактами из области морфологии находятся многочисленные свидетельства археологов, убедительно показавших явную преемственную связь между местным мустье и поздним (верхним) палеолитом на территории Европы». Рогинский высказывает такое предположение для разрешения трудности: может быть, этот прогрессивный тип человека расселялся из своего очага не с верхнепалеолитической техникой обработки камня, а с финальной мустьерской. Однако эта гипотеза не проходит, так как необъяснимо, почему он пришел в Европу именно тогда, когда там независимым образом была такая или как раз непосредственно предшествующая стадия мустье у местных неандертальцев. Нет никакого перескока в эволюции мустьерской техники в Европе от среднего мустье к финальному, они связаны преемственностью, как и среднее мустье — с ранним, как и финальное мустье — с селетом, с ориньяком и даже с солютре. Не спасают в этом смысле и гипотезы Г. П. Григорьева о перемещениях «предплемен», каждое из которых было носителем своего палеолитического комплекса, который, вероятно, в таком случае следовало бы называть «предкультурой».
Единственное предположение, которое остается и которое правдоподобно: палеоантропы могли изготовлять изделия из камня и позднеашельского типа, и разных уровней мустьерского типа, и начальных уровней верхнего палеолита, но подселение к автохтонным популяциям требовало от пришельцев этологической ассимиляции, вернее, либо пришельцы перенимали местный набор приемов, либо автохтоны перенимали вновь принесенный. Возможно, бывало слияние, образование смешанных наборов, но подчас практически и невозможна «бикультурность» в этой технологии, т.е. из двух взаимоисключающих приемов мог быть автоматизирован либо один, либо другой. В этих ситуациях чуть большая статистическая вероятность победы была на стороне не более легких, а более трудных приемов. Это кажется странным, по придется допустить, что более сложные приемы изготовления и соответствующие типы изделий обладали хоть немного большей имитатогенностью, чем более простые (вспомним «причудливую» природу многих неадекватных рефлексов и вероятность их повышенной имитатогенности). В таком случае получает объяснение и постоянно подчеркиваемый археологами (несомненно, с основанием) медленный прогресс техники обработки камня, ее усложнение и «совершенствование». Подчас тут действует прямая целесообразность (неуклонное возрастание коэффициента полученного режущего края по отношению к объему использованного камня), но невозможно под ней вскрыть действия ни естественного отбора, ни сознательного расчета. Ведь речь идет о слишком больших величинах во времени, в числе особей и поколений, чтобы тут могли найти соизмерение какие-нибудь «изобретатели», «мудрецы», «законодатели».
Таким образом, связь палеоантропов преимущественно с мустьерской техникой, а неоантропов — преимущественно с верхнепалеолитической истинна только при рассмотрении вопроса в очень большом масштабе. Нет прямой и жестко необходимой корреляции между антропологическим рядом и археологическим. Неоантропы могли употреблять мустьерские приемы обработки камня, палеоантропы — и верхнепалеолитические, и нижнепалеолитические, хотя преимущественно им свойственны мустьерские. Между морфологией и поведением здесь нет жесткой связи. Действовал биологический механизм тасующихся общностей, имитации и автоматизма. Что до выбора той или иной техники, то первые признаки выбора обнаруживаются только в упомянутом расчленении верхнепалеолитического глобального ареала на две громадные части (затем одной из них — снова на две), причем выбор состоял не в предпочтении одной культуры, а в отклонении и избегании другой, следовательно, в появлении того, что в социальной психологии мы называем оппозицией «они и мы». Но это уже будет относиться к начавшейся человеческой истории. Мы же пока погружены в мир троглодитид, лежащий до порога человеческой истории.
На любой стадии филогении троглодитид, идет ли речь о родах австралопитеков, мегантропов, питекантропов (археоантропов) или троглодитов (палеоантропов, неандертальцев), мы представляем себе каждый вид на всем его ареале как взаимосвязанный широкими миграциями и тасовкой весьма изменчивых по величине групп (стад) и, с другой стороны, как характеризующийся необычайно высокой имитативностью. Оба этих представления, конечно, требуют новой и новой критической проверки, новой и новой аргументации. Но они являются, во-первых, экстраполяцией на троглодитид того, что известно из наблюдений о соответствующих векторах эволюции обезьян, во-вторых, хорошо согласуются с фактами палеолита и проясняют некоторые назревшие загадки палеолитоведения. Поэтому они могут послужить базой для дальнейшего исследования.
Если в некоторых отношениях широкая имитативность внутри родов и видов семейства троглодитид была биологически полезной, надлежит помнить и сказанное выше о биологической опасности имитативности, когда она разливается за пределы отдельных стад, тем более за пределы популяций. Та специфическая форма общения у троглодитид, которая совпадает (в тенденции) со всем поголовьем вида или по меньшей мере благоприятствует массовым сгущениям, несомненно таила в себе опасность в особенно высокой степени. Эта форма общения была бы просто невозможна, если бы противовесом ей не выступала интердикция. И обратно, интердикция не достигла бы своих высших уровней, если бы не специфический биологический фон — предельно развитая «гудолловская» система скапливающихся, распадающихся и тасующихся сообществ.
Эти два явления невозможно мыслить иначе, чем как две неразрывные стороны одного целого. Мы выше фиксировали внимание не на интердиктивности, а на имитативности, ибо именно она отражена в единственных прямых фактах, сохранившихся для суждения о жизнедеятельности и поведении различных видов троглодитид — на обработанных ими камнях, которые археологи так умело откапывают, датируют, описывают, классифицируют, даже контрольно изготовляют сами. Но имитативность, о которой так много говорят эти ископаемые камни, входит в общий имитативно-интердиктивный нейродинамический комплекс. В очерченных биологических условиях существования этих видов данный комплекс с необходимостью был выражен и эволюционировал и в плане интердиктивности, т, е. провоцируемой через имитацию инверсии тормозной доминанты, как характернейшей черты высшей нервной деятельности троглодитид.
Следует представить себе раннюю, начальную форму интердиктивных реакций в среде троглодитид как оборонительную, самозащитную функцию. Поздней и высшей формой явится наступательная интердиктивная реакция.
Первую из них легче наложить на известные приматологам отношения в обезьяньих сообществах. Так, например, многократно и детально описано явление «доминирования»: вожак стаи (стада) определенной угрожающей мимикой и позой, а то и звуками командует: запрещает есть, пока сам не насытился, подзывает или отгоняет, пресекает половую активность самцов и т.д. Иногда эти условные сигналы подкрепляются применением силы, побоями, но редко, чаще же подчинение бывает как бы врожденным и инстинктивным, в ответ на символическую угрозу наступает действие повиновения, а то и символическая поза смирения («подставление» — не только у самок, но и у самцов). Словом, механизм внутригруппового общения у обезьян обеспечивает весьма определенные жизненные преимущества вожаку, в том числе присвоение отбираемой пищи, отбираемых самок, любопытных предметов, преимущество первоочередного обыскивания волосяного покрова, возможности определять местопребывание и передвижение группы, пресекать по своему импульсу игры молодняка, действия взрослых, направленные в их собственных интересах. Поистине стадные механизмы в этом смысле для большинства особей наглядно «обуздывают зоологический индивидуализм». Все это — первосигнальные команды, т.е. подкрепляемые хотя бы отдаленной, отсроченной, абортивной угрозой, ставшей условным сигналом для всех остальных особей стаи (стада). Но вот на уровне троглодитид наступает час интердикции. Механизм «доминирования», полезный в стае, становится вредным и жизненно опасным в больших скоплениях; и его парирует интердикция. Какой-то главарь, пытающийся дать команду, вдруг принужден прервать ее: члены стада срывают этот акт тем, что в решающий момент дистантно вызывают у него, скажем, почесывание в затылке, или зевание, или засыпание, или еще какую-либо реакцию, которую в нем неодолимо провоцирует (как инверсию тормозной доминанты) закон имитации. Если бы механизм «доминирования» можно было назвать «монархией», то произошедший сдвиг был бы «ограничением монархии» или ее «свержением», — но это только метафоры, речь идет не о власти и не о вольности, а лишь о биологическом видоизменении биологического механизма, ставшего при новых внутривидовых контактах отрицательным фактором.
Такова оборонительная интердикция. А вот плод дальнейшей эволюции — наступательная интердикция. Теперь уже нашему герою не просто не дают командовать, но командуют: «отдай», «нельзя», «не трогай» (разумеется, если перевести физиологические категории на человеческий язык, хотя до него от этого уровня еще далеко). Это совсем не те запреты (или повеления), с которыми подобные ему некогда обращались к членам стаи-семьи: эти запреты не опираются ни на какие, даже самые отставленные и условные, подкрепления. Они абсолютно «запирают» действие, так как являются инверсией его тормозной доминанты, вызываемой к активному выражению безотказной силой имитации.
Вот мы и описали с точки зрения психоневрологии великий канун. Не вставив этот средний блок между известными нам обезьянами и Homo sapiens, мы никогда не сможем в плоскости естествознания выйти на исходные рубежи происхождения второй сигнальной системы. Иными словами, мы никогда не нащупали бы ее генезиса, если бы начинали с отношения между индивидом и окружающей его средой, где он добывает пищу, обороняется и т.п. Сколь бы велеречиво ни именовали эту индивидуальную сенсомоторную сферу отношений отдельного организма с материальной средой «трудом», сколь бы усложнены ни были посредствующие материальные звенья этих отношений, здесь нет и в помине сознательного труда в смысле Маркса. Все сказанное выше призвано было нащупать генетические корни обязательного условия и предпосылки человеческого труда — второй сигнальной системы.