V. Генезис образов, значений и понятий

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

V. Генезис образов, значений и понятий

Начнем этот последний раздел снова с отмежевания от позиции, кажущейся весьма материалистичной, — от выведения «начала человека» из его индивидуальной «деятельности» во внешней среде; альтернативой этой позиции является тезис о первичности общения в акте антропогенеза, которое первоначально служит не «прибавкой» к животной жизнедеятельности в среде, а, напротив, «убавкой», т.е. торможением ее; лишь затем происходит взаимопроникновение факторов общения и природной среды в сознании и сознательном труде людей.

В качестве примера первой позиции и для демонстрации ее логической безнадежности можно было бы привлечь доклад уже не раз упомянутого выше француза А. Леруа-Гурана, прочитанный в 1951 г. на сессии Центра научных синтезов, посвященной исследованию доисторической психики. Идея доклада выражена в его заглавии: «Человек мастеровой — человек разумный» (Homo faber — Homo sapiens). Исследование каменных изделий нижнепалеолитического предка, говорит Леруа-Гуран, доказывает, во-первых, что он уже относился к материалу как ремесленник в любые времена: учитывал свойства материала, но и подчинял его своему предвидению. Во-вторых, в палеолите налицо техническая рациональная эволюция. На 1 кг необработанного кремня аббевилец (шеллец) получал в среднем 20 см острия, ашелец — до 40 см (два бифаса), мустьеро-леваллуазец — до 2 м (10 отщепов), а открытие нуклеусов с параллельными сторонами позволило достигнуть получения 5 м острия (25 пластин). Тем самым уменьшалась зависимость от месторождений кремня, возрастала возможность расселения.

Как видим, речь идет об общении индивида с природной материей, с камнем, общение же между людьми сведено к преемственности поколений. Приходится только повторить возражения, которые уже были выдвинуты выше. Во-первых, тезис об «искании формы» как свидетельстве «человечности» пришлось бы с равным основанием применить к птичьим гнездам: они тоже подчинены заданной форме, отнюдь не предопределенной строительным материалом, но птица и учитывает свойства последнего, и можно было бы утверждать, рассуждая вслед за Леруа-Гураном, что особенности каждого использованного прутика «требуют новых размышлений», чтобы подчинить их в конце концов нужной форме гнезда. А ведь на том же основании С. А. Семенов, анализируя палеолитические камни, умозаключает: «Каждый удар был своего рода творческим актом». Нет, из взаимодействия «организма и материальной среды» нельзя извлечь прямого свидетельства ни размышлений, ни творчества — ничего, кроме «организма и материальной среды». Во-вторых, мысль об экономии материала, о стремлении ослабить зависимость человека от мест залегания сырья отпадает, если мы разделим замечаемый археологами технический прогресс на число сменившихся поколений: речь идет о тысячах и десятках тысяч поколений. Поэтому данный прогресс правильнее назвать не техническим, а экологическим и этологическим, не прогрессом, а адаптацией. Пресловутый афоризм Б. Франклина о человеке как изготовляющем орудия животном имел даже не технический, а духовно-психологический смысл: изготовление орудий есть внешнее проявление особого внутреннего свойства человека. Эта мысль об орудиях как материальном симптоме духовного дара была развита в известной идеалистической концепции Людвига Нуаре в интуитивистской философии Бергсона, учившего, что первоначально духу человека присуще одно отличие: он — homo faber ; в сочинениях археологов, приверженных к спиритуализму аббата Брейля: «человек — делатель орудий», даже отдаленнейший предшественник Homo sapiens, делая орудия, «предвещал человеческий разум возникновением изобретательской интуиции, постепенно двигаясь к сознанию» ; отличие человека от животных выразилось в его технической активности, «в изобретениях, вышедших из его ума». Единоличник... Один на один с вещью. Чудо затаено внутри него и исходит из него на вещь в виде изобретения, искусственного преобразования ее по воле и замыслу создания вещи. Отсюда более откровенный тезис: «человек — творец». Именно эта черта, которую мы прочитываем в его орудиях, тождественна у него с богом — его собственным творцом.

Но вот и пример индивидуалистического суждения о «первобытном мастеровом» (homo faber) из советской литературы: «Научаясь все лучше обрабатывать кремень, человек оттачивал и острие своей собственной мысли», так как научался, прежде чем расчленять или соединять предметы, проделывать эти операции в своем сознании.

Правда, автор делает оговорку, что «мышление человека является не только процессом отражения действительности, но и коммуникативным, общественным процессом, а именно последний состоит в том, что мышление обращено к обществу, которому человек сообщает результаты своей мыслительной деятельности». Но выходит, что мыслительная деятельность все-таки в основе не общественна, возможна вне общества, обществу же лишь сообщается ее готовый продукт. Итак, все-таки одиночка: один на один с вещью.

Я последний раз упомянул об этой традиции. Читатель видел, что совсем другой путь — не упрощающий, а во много раз усложняющий кажущееся очевидным — ведет к действительному исследованию происхождения человеческого ума. Источник этого течения, пожалуй, в мысли Фейербаха, потребовавшего заменить философскую категорию «я» (единичный субъект в противопоставлении объекту) категорией «я и ты». У Маркса это «Петр и Павел» и уже вполне развернутая категория «отношений» как отличительной специфики людей.

С этим мы и связываем в начале истории максимум «отлета» ума от действительной жизни. В. И. Ленин схватил эту тенденцию к «отлету» и в рече-мыслительных операциях современного человека, но здесь она преодолевается все более мощным противодействием, какого не было тогда. Физиолог И. П. Павлов в свою очередь утверждал, что в способности образования понятий при помощи слов заключена возможность отлета от действительности, неверного отражения ее, образования таких связей, какие не существуют в действительности. «Многочисленные раздражения словом, — писал, между прочим, И. П. Павлов, — с одной стороны, удалили нас от действительности, и поэтому мы постоянно должны помнить это, чтобы не исказить наши отношения к действительности». «Удалили!» Да, такова первоначальная, первобытнейшая функция «раздражения словом».

Как мы уже видели, это была депривация: лишение организма нормальных раздражений из внешней среды или биологически нормальных реакций на них.

В двигательном, проекционном поле коры головного мозга человека («человечек Пенфильда») преимущественно представлены не те органы, которые осуществляли трудовые механические действия, направленные на объекты природы, а органы мимики, вокализации, жеста (в частности, огромное место большого пальца связано отнюдь не с захватывающими движениями, в которых его роль мала, а с его отведением при движениях тыкающих и указующих). Это органы второсигнального общения людей, в генезе — как раз органы депривации.

Началась депривация, видимо, с интердиктивного пресечения хватательных реакций и тем самым материальных контактов с подобными себе и с вещами. Отсюда — целый веер первобытных табу: запреты прикосновений, запреты восприятии, в том числе глядения на что-либо. Депривация имела тенденцию к полноте, как бы погружая индивида в пещеру, но неизбежно образовывались исключения: во времени, в круге особей и предметов, в территории. Отбор и характер этих исключений — уже начатки «культуры». К их числу относится и оформление групповой собственности, которая для нечленов данной группы выступает как сумма запретов — брать, уносить, потреблять, даже видеть (например, заглядывать в жилище), но снятых для членов данной группы. Сейчас я об этом упоминаю только как о негативных показаниях в пользу первичности широчайшей депривации.

Такими же негативными показаниями могут, послужить и другие древнейшие явления обхода и возмещения запретов брать, трогать или видеть. К ним принадлежит, как выше было описано, указательный жест, кстати, являющийся ведь и жестом изгнания. Весьма выразительным является факт использования метания, а именно раннего появления дротиков, стрел, возможно, метательных шаров типа боласа, ибо дистантное действие — это прикосновение к неприкосновенному, неконтактный контакт. Но наиболее обширный арсенал знаний такого рода дает материал так называемого палеолитического (верхнепалеолитического) искусства.

Эти древнейшие изображения могут быть рассмотрены в аспекте обхода или возмещения запрета прикасаться. Присмотревшись к изображаемым объектам, мы убедимся, что все они подходят под один общий смысл: «То, чего в натуре нельзя (или то, что невозможно) трогать». Это женские статуэтки, изображающие неприкосновенную мать, причем лицо и концы рук и ног не занимали авторов, смазаны; красная и желтая охра, изображающая огонь, к которому невозможно прикосновение, а также изображающая кровь, т.е. жизнь человека; зубы хищников, преимущественно клыки, изображающие пасть животного, прикосновение к которой невозможно; морские раковины, находимые на огромных расстояниях от морского побережья и изображающие недоступное для данной популяции море; тот же смысл изображения недоступного, вероятно, имеют и рисунки хижин, как и пасущихся или отдыхающих диких крупных животных. Все это как бы разнообразные транскрипции одной и той же категории «нельзя», «невозможно», однако преобразованной в «а все-таки трогаем». Кстати, и игрушки наших детей — это преимущественно изображения того, что им в натуре запрещено трогать, к чему они не имеют свободного доступа в окружающей их жизни взрослых. Кажется, что игрушки просто «изображают» разные предметы, на самом деле они и выражают категорию запрета, которым отгорожена жизнь детей от мира взрослых.

Само создание палеолитических изображений было троганьем образов, или образами, порожденными троганьем. По мнению Картальяка, Брейля, Алькальде дель Рио и других исследователей пещерных рисунков, наиболее древними, восходящими, видимо, к самому началу ориньяка, являются те, которые сделаны пальцем по мягкой глине на стенах, потолке, полу некоторых пещер. Наиболее примитивные, может быть наиболее ранние, представляют собою различные линии — следы простого проведения пальцем по глине. Невозможно доказать, что эти действия сопровождались какими-либо воображаемыми образами. Но другая группа очень ранних рисунков представляет собой примитивно выполненные контурные изображения животных, на теле которых к тому же иногда запечатлены широкие продольные или поперечные полосы, несомненно, проведенные трогающими рисунок пальцами. За первичность троганья, т.е. «раскрепощения» в темноте пещеры от запрета трогать посредством искусственного исключения из правила, говорит, может быть, чрезвычайная древность специальных отпечатков рук на стенах пещер; нередко они лежат под древнейшими изображениями животных. Для получения отпечатков кисть руки либо обмазывалась краской и прикладывалась, либо прикладывалась и обводилась краской.

Среди этих отпечатков рук известны целые серии, сделанные руками с отрубленными (менее вероятно, что с подогнутыми) концевыми фалангами пальцев. Отрубание же у некоторых индивидов концевых фаланг, очевидно, связано все с тем же запрещением прикосновений: это грубое подкрепление физическим шоком пошатнувшегося запрета. Не исключено, что именно такие руки и начали первыми эту цепь действий: троганье где-нибудь во тьме пещеры, — цепь, ведущую в конце концов к миру верхнепалеолитических изображений. Иными словами, если у начала этой цепи прорыв непомерного и непосильного торможения всяких, не только хватательных, но и тактильных, рефлексов, прорыв, состоящий сперва в потаенном троганьи чего-либо, спрятавшись в пещеру, а затем в запечатлении самих трогающих пальцев, то в конце — запечатление и тех галлюцинаторных зрительных образов, которые порождала депривация и которые, может быть, еще обострялись при трогании, т.е. при нарушении двигательной депривации. Следующий шаг: этот запечатленный образ, этого «двойника» натурального явления могли трогать уже и другие — прикасаться к нему, тыкать, накладывать на него пятерню.

Добавочным толчком (поводом) к возникновению образа могло послужить минимальное сходство с животным или человеком у излома, изгиба, выпуклости, освещенности камня. Оставалось закрепить иллюзию подправкой материала. По А. Д. Столяру, стенным рисункам предшествовало изготовление чучела или макета. В таком случае побуждением к созданию «двойника» служили, надо думать, шкура, рога или какие-либо другие несъедобные части трупа животного, которые опять-таки и ощупывали, и «подправляли» до целого образа с помощью глиняного манекена и других средств. Так мы вплотную подошли к психологической проблеме образов.

Некоторые авторы, в том числе Н. Я. Марр, предлагали трактовать палеолитические изображения как зачаток не искусства, а письма (пиктографии). Но это было бы «письмо», предшествующее «устной речи»: реалистические изображения сходят на нет с развитием речемыслительной деятельности ископаемых людей в конце палеолита, в мезолите и неолите. Лучше не пользоваться историко-культурными категориями, принадлежащими позднейшим временам. Пока мы видим перед собой всего лишь факт создания подобий — внешнего удвоения явлений, что ставит вопрос: прямо ли это удвоение видимых объектов или же это удвоение посредников — внутренних образов? Ответ, по-видимому, гласит, что внутреннее удвоение, образ, развивается в антропогенезе лишь после появления внешнего удвоения — подражания, копирования, хотя бы самого эмбрионального. Поясню таким примером: «неотвязчивая мелодия» преследует нас не просто как звуковой (сенсорный) след, но как наши усилия ее воспроизвести беззвучным напеванием, отстукиванием ритма, проигрыванием на инструменте, голосом. Вероятно, еще до того, еще только слушая эту мелодию, мы ее почему-то связывали с неуловимостью, ускользанием — словом, с некоторой недоступностью. Чаще образ бывает не слуховым, а зрительным. Образ не образ, если нет всматривания в него, вслушивания — словом, рецепторной или двигательной нацеленности на него. Образ обычно неволен, непроизволен, нередко навязчив, но все же он есть активное нащупывание двойника (копии) оригинала.

Следовательно, у животных нет образов в полном смысле. Но у них уже есть галлюцинатороподобные состояния — предпосылка галлюцинаций, которые сами являются предпосылкой образов. Галлюцинации возникают у современных людей, между прочим, в условиях сенсорной изоляции, например, при длительном пребывании в сурдокамере. Другие галлюцинации, двигательные, возникают при моторной изоляции; самый крайний пример — фантом движений ампутированной конечности. Если мы заменим теперь эти случаи чисто физической депривации — депривацией посредством нейросигнального механизма, а именно генерализованной интердикцией, максимум галлюцинаций придется на время поздних палеоантропов — ранних неоантропов. Там же начало попыток сбросить это нервное бремя, т.е. зарождение собственных образов.

Однако образ и действие не только взаимосвязаны, а и противоположны друг другу: не только галлюцинатороподобное состояние у животных порождает (как упоминалось выше) ложный рефлекс, а и образ есть квазирефлекс. Ему предстоит либо перейти в доподлинное действие, которое воплотит, реализует и тем самым снимет образ, либо быть оттесненным в забвение.

При включении во вторую сигнальную систему (когда и насколько наступило ее господство) образ и действие преобразуются в представление и деятельность. Взаимодействие последних порождает два феномена. 1) Деятельное представление — это создание деятельностью подобий, двойников, копий объектов, как действительных, так и глубоко деформированных еще на стадии образов и представлений. Образ из прощупываемого стал вполне обладаемым. Это обход неприкосновенности окружающего мира посредством создания отраженного прикосновенного мира, ибо само создание есть приложение рук и телесных сил, а также имеет целью чужое восприятие. Люди заменяют естественную среду искусственной, неестественной — сферой культуры: производством звуков и телодвижений, зрительных, вкусовых и обонятельных воплощений мнимого, т.е. представляемого. 2) Представляемая деятельность — необходимость для воплощения чего бы то ни было результативно воздействовать на материал, поэтому представлять себе и саму деятельность. Работающий предвосхищает не только результат, но характер и порядок самой деятельности. На кусок мамонтового бивня в ориньяке-солютре в некоторых случаях сначала наносился кремневым резцом контур того костяного изделия, которое предполагалось получить, — это предвосхищение результата, но и предстоящей обработки бивня. Эта представляемая деятельность является отражением природной действительности и тоже, как и цель, подчиняет себе волю и внимание работающего.

Общение между людьми (отстранение человека от вещей и распоряжения ими) и воздействие людей на природный материал (средства и возможности нечто изменить не в воображении, а в действительности) в конце концов соединяются: отстранение от вещей приобретает характер собственности, которая отодвигается в плоскость отношений между группами, чтобы позже породить пограничные межобщинные меновые связи, тогда как внутри групповой собственности перевешивает деятельность с вещами, т.е. обработка материи. Впрочем, в начале истории все это только эмбрион.

Но вернемся к двойникам. Ориньякские поразительно реалистические (по безупречности анатомии и динамики) изображения животных были «двойниками», «портретами», а не обобщениями: «двойниками» неких индивидуальных особей. В плоскости эволюции мышления мы назвали это дипластией; здесь два явления, явно различные, несовместимые, исключающие друг друга, в то же время отождествлены. Они образуют пару — ту самую, которую А. Валлон для онтогенеза называет бинарной структурой, а для филогенеза и предыстории — дипластией, т.е. «пару, которая предшествует единице» и служит самой изначальной операцией ума. На языке логики имя этой операции — абсурд. Создание изобразительных двойников было созданием устойчивых нелепостей, или абсурдов, типа «то же, но не то же» и тем самым выходом на уровень, немыслимый в нервной деятельности любого животного. Последующая история ума была медленной эволюцией средств разъединения элементов, составляющих абсурд, или дипластию.

Этому противоречивому объединению в одно и то же изобразительной копии и живого оригинала, надлежит думать, отвечала какая-то эмотивная реакция. Она-то и «склеивала» несоединимое: эту эмотивную реакцию, вернее, ее выражение можно было вызвать у других подражанием, но она находила подкрепление и могла быть стойкой, только если отвечала наличию двух противоречащих друг другу раздражителей; данное выражение эмоции своей определенностью, фиксированностью превращало их в тождество, т.е. в их одинаковость по отношению к этому выражению эмоции, однако только при условии, что они не только не одинаковы между собой, но противостоят друг другу. Такая эмоция свидетельствовала об абсурде и нуждалась в нем. Следом этого остается факт, выраженный в так называемом законе А. Элькоста: всякое человеческое чувство в норме амбивалентно (внутренне противоречиво).

Вспомним еще раз, что ультрапарадоксальное состояние в высшей нервной деятельности животных порождается столкновением, т.е. одновременным наличием двух раздражений, противоположных друг другу по своему знаку, — возбуждающего какую-то деятельность и тормозящего ее, следовательно, дифференцируемых. В этом «трудном состоянии» нервная система животного дает неадекватную или «срывную» реакцию, а именно реагирует не данной деятельностью, а той, которая являлась ее скрытой тормозной доминантой — ее подавленной «антидеятельностью». У животных это растормаживание последней («неадекватный», «смещенный» рефлекс) не может стать стабильным, у человека оно фиксируется благодаря имитатогенности выражения эмоций в мимике и жесте (эхопраксия) и особенно благодаря имитатогенности речи (явная или скрытая эхолалия). Тем самым происходит инверсия: у человека тормозная доминанта не находится, как правило, в подавленном состоянии, а общением людей вызывается наружу, т.е. удерживается в мире действий. Следовательно, адекватные первосигнальные рефлексы подавляются. Последние лишь в ходе всей человеческой истории — посредством трансформации общения (преодоление суггестии контрсуггестией) и тем самым деятельности — пробиваются в известной мере к примирению со второй сигнальной системой. Но в глубине истории царит операция образования дипластий, фундаментально несовместимая с нейрофизиологическими операциями в рамках первой сигнальной системы. Дипластия воспроизводит как раз то одновременное наличие двух противоположных друг другу раздражений, которое «срывает» нормальную высшую нервную деятельность у животных.

Универсальная операция, с одной стороны, высшей нервной деятельности животных, с другой — формальной логики человека — дихотомия, т.е. деление на «то» и «не то», иначе, на «да» и «нет». Однако в эволюции между тем и другим, несмотря на все их сходство, лежит уровень операций, которые не являются дихотомией и обратны ей: дипластия. Принцип последней тоже бинарный (двоичный), но это не бинарные деления, а бинарные сочетания. Необходимость предположить такой средний уровень станет ясной и кибернетикам, конструирующим машины на двоичном принципе, если они вспомнят, что формальная логика делит надвое не объекты, а истинные и неистинные суждения, каковые могут быть неистинными только потому, что представляют собою сочетание, связывание двух различаемых элементов (что касается «ошибок» животного, то выше уже отмечалось, что это нарушение им замысла экспериментатора, биологически же животное всегда право; так, в ситуации «проб и ошибок» «ошибки» вовсе не ошибочны, они целесообразны).

Создание дипластий — сублогика, преодоление дипластий — формальная логика. Преодоление дипластий можно определить так же, как дезабсурдизацию абсурда. Я не нашел слова «абсурд» ни в одной энциклопедии, в том числе философской. В курсах и учебниках логики тоже нет объяснения этого фундаментального понятия: оно представляется самоочевидным и чисто негативным. В переводе «абсурд» — «невнятность», т.е. всего лишь неразборчивость, непонятность. В обычном толковании — бессмысленность, нелепость, что в свою очередь требовало бы объяснения. Обычно абсурд выступает просто как невыполнение условий логики. Но что, если перевернуть: логика — это невыполнение условий абсурда? Такая инверсия не будет забавой ума и тавтологией, если даст более широкое обобщение. Так оно и есть.

Как условия абсурда можно было бы сформулировать противоположности трем основным законам логики: 1) обязательность многозначности (минимум двусмысленности) терминов, т.е. А No А, 2) обязательность противоречия, 3) вместо «или-или» — «и-и». В таком случае всякую логичность следует рассматривать как нарушение этих правил. Далее, есть возможность эти формулировки законов абсурда свести к одной позитивной. А именно, формулой абсурда может служить А є В. Употребив две разные буквы — А и В, мы показали, что оба элемента различны, но, соединив их знаком тождества, тремя черточками, мы показали, что они тождественны. Любопытно, что логик Коген в «Критике чистой логики» тоже представил подлинной элементарной основой мышления не пустое тождество А=А, а тождество А є В, хотя у него нет и следа генетического подхода к мышлению. К данной внутренней структуре дипластии нужно добавить указание на ее внешнее положение: она тем чище, чем она изолированнее, т.е. не входит в цепь других подобных.

Оба элемента пары, по определению, должны быть столь же несовместимы друг с другом, как нейрофизиологические явления возбуждения и торможения. Но это значит лишь, что и в самом тесном слиянии они не смешиваются. Собственно, к физиологическому антагонизму возбуждения и торможения восходит всякое явление функциональной оппозиции в человеческой психике, включая речь (фонологическая и синтаксическая оппозиция). Но это не значит, как уже говорилось, что человек в дипластии может сливать возбуждение и торможение, — он может сливать в дипластии два раздражителя противоположного знака. Эта спайка — явление особого рода: в глубоком прошлом бессмыслица внушала священный трепет или экстаз, с развитием же самой речи, как и мышления, бессмысленное провоцирует усилия осмысления. По афоризму Н. И. Жинкина, «речь есть не что иное, как осмысление бессмысленного». Дипластия под углом зрения физиологических процессов — это эмоция, под углом зрения логики — это абсурд.

О генезисе эмоций в этой связи здесь удастся сказать только несколько слов. Из предыдущего должен быть сделан вывод, что в строго научном смысле у животных нет эмоций. Просто у них в качестве неадекватного рефлекса (следовательно, тормозной доминанты) нередко фигурируют подкорковые комплексы, являющиеся по природе более или менее хаотичными, разлитыми, мало концентрированными, вовлекающими те или иные группы вегетативных компонентов. Это люди, наблюдатели, по аналогии с собой трактуют их как эмоции. Такой взгляд, отрицающий явление эмоций у животных, необходим, если мы, с другой стороны, восходя к истоку эмоций у человека, обнаруживаем у него вначале не «эмоции» во множественном числе, но единую универсальную эмоцию. Лишь с развитием неоантропов эмоция подыскивает «резоны» и соответственно разветвляется: эмоции поляризуются на положительные и отрицательные, расчленяются по модальностям, наконец, получают детальную нюансировку. Ничего этого, очевидно, нельзя мыслить у эмоции в архетипе — она не имеет физиологической привязки к таким-то именно реакциям и их стимулам, как и абсурд не имеет в архетипе «содержания». Конкретные дипластии могут быть бесконечно разнообразными, но существенно только то, что это — дипластия.

А. Валлон привел многочисленные примеры из наблюдений над детьми 6 — 7-летнего возраста, разъясняющие, в каком смысле оперирование парой мыслительных элементов предшествует оперированию одним элементом. Но эти два элемента вовсе и не представляют какой-либо смысловой ассоциации: их соединение и одновременное различение семантически достаточно случайно и несуразно. Примерами могут служить и многие поэтические метафоры. Как видим, применение логического понятия «абсурд» к дипластиям есть забегание вперед: поначалу дипластия вообще вне семантики, является до-смысловой. Она оказывается абсурдом только у порога того времени, которое зачинает в себе смысл: значение и понятие.

Для этого дипластия должна слепиться с другой. Ведь возможна встреча двух дипластий, у которых один из двух элементов общий. Образуется трехэлементная цепочка. Ее можно изобразить так же, как треугольник. Назовем ее трипластией.

Как мы помним, в дипластии, как таковой, нельзя определить, какой из двух элементов является «знаком», какой «обозначаемым»: они взаимно играют эти роли.

Иное дело в трипластии, где по отношению к одному элементу, общему для двух слипшихся дипластий, два других элемента оказываются в отношении произвольной взаимозаменимости или эквивалентности. Тут уж не смешаешь: именно они и являются «знаками» этого первого элемента, ибо они различны между собой, и это свидетельствует, что субстанция каждого из них совершенно безразлична к субстанции первого, ничем с нею не связана, а ведь именно такая «немотивированность» и существенна для определения «знака».

Трипластия возможна в двух вариантах, которые мы графически изобразим в виде двух треугольников (рис. 1). В первом треугольнике некая «вещь» (объект) а имеет два разных «знака» — в и с , которые по отношению к а взаимозаменимы. Можно сказать, что по отношению друг к другу они синонимичны. Во втором случае «слово» могло бы быть названо омонимом, но это неправомерно, ибо на самом деле здесь роль «знаков» играют две «вещи» — в и с , взаимозаменимые по отношению к одному «слову» а . Взаимозаменимость двух «слов» образует основу «значения»: последнее, как уже говорилось, есть их инвариант, т.е. то, что остается неизменным при их обмене, переводе, иными словами, при аннигиляции их различий; этот неразменный остаток как раз и есть нечто, стоящее между «знаком» и «денотатом» (обозначаемым объектом), и над природой чего ныне работают лингвисты, семиотики и логики. В. А. Звегинцев прав, догадываясь, что разгадка «значения» таится в явлении синонимии, но, очевидно, надо преодолеть традиционное связывание этого важного понятия только с лексикологическим уровнем: в широком смысле синонимами можно назвать не только два слова, но и любые две группы или системы слов. Каждому слову и каждому предложению в нашей современной речи может быть подобран лингвистический эквивалент — будь то слово, фраза, обширный текст или паралингвистический знак, и мы получим два (или более) синонима, которые объясняют друг друга, т.е. которые имеют общее значение. Что же касается взаимозаменимости двух «вещей», то она образует основу «понятия». Если две разные вещи обмениваемы друг на друга по отношению к некоему слову, значит, это есть отвлечение и обобщение в данном слове их инварианта или их контакта. Разумеется, сказанное далеко не охватывает огромной проблемы образования понятий. Но, думается, заслуживает внимания то, что все общие понятия состоят из простейших зерен — двоек, составляющих минимум обобщения. То же относится и к значениям.

Мы уже не раз определяли категорию значения как то, что обще двум знакам одного явления. Категория значения еще не вполне переводит нас из мира суггестии в мир познания. Однако вместе с нею уже появляются некоторые из тех трудностей, которые познание будет преодолевать. А именно значение осуществляет выделение денотатов из безграничной взаимосвязанности вещей, и тем самым оно обособляет и изолирует «явления» (предметы, факты, события, элементы окружающего мира). В этом мире, где «все связано со всем», ум вычленяет и конструирует единицы — денотаты. Разумеется, в этом таится величайшая односторонность и искажение, не меньшие, чем обратный грех второй сигнальной системы — фантастическое сдваивание в дипластии никак не связанных друг с другом явлений. В дальнейшем развитие мышления и логики будет неустанно преодолевать рассечение мира эквивалентными, т.е. взаимозаменимыми знаками на разные изоляты: оно будет находить связи рассеченных явлений — каузальные и структурные. Пока нам важно, что именно значения дробят мир на «кирпичи».

Трипластия — первый шаг на пути к мышлению, следовательно, и первый шаг контрсуггестии, который приведет в дальнейшем к превращению второй сигнальной системы из механизма интериндивидуального влияния в отражательный, познавательный, информативный механизм. Следующий шаг можно представить как соединение двух трипластий и образование тетрапластии, которую графически изображает рис. 2. Это более глубокий вход из сублогики в логику: налицо ряд знаков ( а, в ) и ряд обозначаемых предметов ( с, d ), связанных через значения и элементарные понятия.

Рассмотрим ближе, что при этих преобразованиях происходит с внутренней природой дипластии: как дипластия расслаивается, «растаскивается». Это можно называть генетической логикой (хотя данное выражение употреблялось другими авторами в других смыслах).

Прежде всего, еще и еще раз: применительно к животным физиологический термин «генерализация», вообще условный и неудачный, не имеет ничего общего с обобщением в психике и логике человека. А именно, животные не отождествляют двух явлений, они их просто либо различают, либо смешивают между собой, когда не различают, т.е. в последнем случае это не два раздражителя, не «такие же», а один — «тот же». Пример: собака в городской квартире была приучена выполнять команду «посмотри в окошко», перевезенная на дачу, она с первого раза выполнила ту же команду, хотя окошко было совсем другое по размерам, расположению, окраске, открывающемуся виду и т.д.; собака «узнала» окошко по части признаков, несмотря на «изменившиеся» остальные, ибо такова природа формирования рефлексов, а в то же время это «узнавание» стимулировалось знакомой словесной командой, т. е. «генерализацией», произведенной не ею, а ее хозяином. Животное имеет дело либо с «тем же» раздражителем, не отличая новый от прежнего, т.е. пренебрегая их различиями, либо с «не тем», т.е. дифференцируемым. Напротив, то отождествление, о котором идет речь, ничего общего не имеет с их смешением: где есть смешение, там нет удвоения, нет обобщения. Дипластия — такая операция, где между двумя предметами или представлениями налицо 1) очевидное различие или независимое бытие и 2) сходство или слияние; если нет и того и другого хоть в какой-то степени — отождествление невозможно.

В тетрапластии налицо двоякого рода дипластии: соединяющие два знака и соединяющие каждый знак с денотатом (может быть третий род — соединение значения с понятием). Их отличают некоторые особенности, однако здесь важнее подчеркнуть, что и то и другое вполне отвечает понятию дипластии, т.е. наличию как тождества, так и различия, как сцепления, так и обособления.

Если отложить на отрезке прямой линии все возможные пропорции сочетания этих двух признаков дипластии, то по краям отрезка окажутся две экстремальные противоположные формы: на одном конце такая, где тождество, сцепление минимально, т.е. едва.выражено и почти отсутствует; на другом конце такая, где, наоборот, едва выражено и почти отсутствует различие, обособление. Еще одно небольшое движение в ту и другую сторону за предельные точки отрезка, и мы оказываемся уже в двух сферах интеллектуально-логических действий, хотя бы ранних.

Отсюда следует, что сама поляризация дипластий и образование, экстремальных форм есть тенденция к дезабсурдизации. В самом деле, если оба члена дипластии все более разобщаются, они в пределе перестают быть просто различными, но становятся контрастными, т.е. антитезой или антонимией, иными словами, определяются только абсолютным противопоставлением друг другу; дипластия становится абсурдом, абсурд требует логики. Это «бракованная» дипластия. Обратный «брак», возможность которого таится в дипластии, — это возрастание сходства или взаимной причастности между обоими членами дипластии. Последнее возможно в трех случаях:

а) если это слова, то ассоциация их по звуковой форме, очень характерная для раннего детского возраста и, возможно, для раннего времени предыстории, создает абсурдные сочетания денотатов (и лишь стихи или пословицы умеют прибавлять к рифмам осмысляющие их строки);

б) если это знак и денотат, их «созвучие», как говорилось выше, лишает знак его основного свойства;

в) если это две вещи, то любая их ассоциация, будь то по сходству (симильная) или по причастности (парциальная), а последняя по причастности последовательной во времени (сукцессивная) или вневременной, одновременной (симультанная), так или иначе угрожает коренному принципу дипластии: объединение двух элементов теперь не чуждо их натуре; но и оно в виде магии становится абсурдным, а абсурд опять-таки требует логики.

Итак, в одну сторону, т.е. за пределом одной экстремали, лежит сфера интеллектуально-логических действий, в которой осталось оперирование двумя элементами, не сходными или наглядно не связанными. Какое огромное поприще для ума! Он все-таки должен их связывать!

Сюда принадлежит, во-первых, как уже сказано, связывание посредством противопоставления, т.е. взаимного исключения. Без этого не достигалось бы действительное разобщение элементов: они сохраняли бы тенденцию как-либо ассоциироваться, следовательно, отчасти сливаться. Без этого невозможны понятия: все сцеплялось бы со всем, если б не наталкивалось на абсолютное запрещение, ради чего и появляется смысловая инверсия, несовместимое противопоставление. Точно так же, если бы все слова обменивались на все как синонимы, синонимия не могла бы выполнять своей указанной роли и не было бы значений; надо, чтобы огромное число слов и словесных сочетаний были исключены из обмена на данное слово или данное сочетание слов посредством антонимии (если употреблять тут этот термин тоже не в лексикологическом, а в расширительном смысле). Эта антонимическая деятельность ума выступает в трех возможных формах.

1. Замена «бинарной структуры» (дипластии) «бинарной оппозицией», сдвоенности — раздвоенностью. Явление бинарной оппозиции, или дуальности, т.е. двоичности, глубоко архаично и весьма характерно для первобытной социальной и духовной культуры. Два члена некоей пары как бы разбежались в противоположные стороны, они мыслятся через исключение друг друга по принципу «или — или». Их именно два: две противостоящих фратрии рода, два тотема, наделенных свойством оппозиции, деление всех вещей на два класса. Ум ищет и находит в объективной действительности явные двоичности — женщина и мужчина, правая рука и левая и т.п. — и использует их как опору и модель для операций, обратных дипластиям. Впрочем, сплошь и рядом улавливается, а то и отчетливо выступает рудимент не вполне «растащенной» дипластии, т.е. волнующее среднее звено, таинственный медиатор между двумя полярными членами (типа «гермафродит», «сердцевина тела»). В результате троичность оказывается древнее двоичности; всякий «порог» между полярностями долго остается сакральным ; полюсам присуще также в древнейших культурах подчас меняться местами посредством сакрального ритуала, что свидетельствует о том, что точка их перекрещения, где они кратковременно сливаются, древнее их антонимичности, т.е. отвечает дипластии. Однако эта шаткость древнейшей антонимии и ее незавершенность устраняются следующей формой.

2. Противопоставление «это» и «все остальное». Последнее выразительно присутствует в речемыслительном феномене имен собственных, о котором выше шла речь только как о примере амбивалентности знака и денотата в дипластии, т.е. отсутствия значения. Но все же имя собственное имеет незаметную семантическую сторону: оно — разделитель между тем, что названо этим именем, и всем остальным, всем, что не есть имярек, оно — лишь граница между тем и другим и, следовательно, в равной мере означает данное нечто и все, кроме него, например всех иных людей, кроме данного племени, все иные земли, кроме данной, и пр. Как видно, здесь производится не только отрицание, но и обобщение (в негативной форме) неограниченного объема явлений одного рода, одного порядка. Какое важное дополнение к тому, что сказано выше о генезисе общих понятий: там отмечено, что две взаимозаменимых вещи составляют элементарное зерно всякого общего понятия, — здесь мы видим негативную завязь той безграничности объема, которая составит другой полюс характеристики общего понятия.

3. Образование контраста и несовместимости посредством отрицаний типа «не», «без», «а» и т.п.

Во-вторых, несходные элементы расщепленной дипластии интеллект соединяет посредством подведения их под общую «крышу»: их взаимное разобщение подтверждается тем, что при соединении или взаимной замене они аннигилируются, но не так, как в предыдущей группе операций, т.е. не полностью, а с некоторым остатком. Для этого требуется отвлечь, отщепить от двух (и более) представлений или предметов нечто им общее — признак, свойство или функцию. Это нечто не наглядно. Но оно и не внесено от субъекта. Оно может быть только продуктом размышления. Этим оно противоположно связи в дипластии. Связывание вещей по «категориям» — еще один важнейший компонент формирования общих понятий. Вместе с предыдущей группой они составляют операцию классификации.

Наконец, в-третьих, интеллект соединяет не связанные наглядно, не сходные, не имеющие контрастной или категориальной связи элементы расщепленной дипластии еще одним мостом: причинно-следственной связью. Причина и следствие, как категории, сами контрастны. Они делают ненужным какой бы то ни было общий множитель между двумя вещами. Если одна из них — причина другой, они не могут стать взаимозаменяемыми, они контрастны в этом качестве, находимом в них мышлением. Ибо каузальное (причинно-следственное) сочетание вещей есть уже подлинное мышление — тут начало науки.

Теперь взглянем, что происходило — в генезисе логики — на противоположном конце начертанного нами выше отрезка: там, где за пределами экстремали осталось оперирование двумя элементами, уже вовсе иеотличимыми и неотчленимыми друг от друга. Как преодолевается интеллектом в его историческом становлении возникающий тут абсурд?

Во-первых, приравнивание нулю различия между двумя (и более) элементами есть начало перечисления и счета. Без этого компонента названных выше компонентов было бы все еще недостаточно для генезиса общих понятий, ибо общее понятие — счетное множество, оно подразумевает возможность и необходимость отвлечься от различий между частными понятиями или объектами, следовательно, ставить их в счетный ряд.

Генетическая логика должна различать перечисление и счисление. Перечисление начинается с того, что два предмета, действия или звука полагаются настолько подобными, что единственное различие между ними — их положение друг по отношению к другу, т.е. их порядок в пространстве или во времени (порядковое различие предполагает возможность их перестановки, что аннулирует и это различие). Возможно, древнейшая такая пара — это искусственная точная симметрия, например, ориньякско-солютрейского каменного наконечника. В мире звуковых знаков — это слоги-дупли. Превращение однородной пары в целую однородную серию — непростой переход; между тем и другим, очевидно, лежит особый тип попарной сериации, исследованной на детях раннего возраста Ж. Пиаже и Л. С. Выготским: к одному из членов в чем-либо одинаковой пары предметов присоединяется по совсем другому признаку парный предмет и т.д., так что получается цепочка из многих разных пар. Следующий шаг — когда вторая пара формируется по тому же самому признаку, что и первая, — это уже собственно серия, или действие сериации. Иное название для такого ряда — ритм. Это могут быть и звуки, и телодвижения (ряд сукцессивный — во времени), могут быть и точки, и линии (ряд симультанный — в пространстве). Материальная культура каменного века дает как «орнаменты» такого рода, так и «украшения» — нанизки из одинаковых зубов мелких животных или одинаковых костяных бусин. Изготовители, несомненно, прилагали старания для неотличимости каждого предмета от остальных. Но у таких рядов есть явные начало и конец. Техника шлифования в неолите дала возможность создавать огромное число поистине неотличимых друг от друга топоров и пр., однако, по-видимому, только с началом века металла техника отливки довела эту тенденцию до идеала — серии полных подобий стали почти безграничными. Действительная бесконечность серии была достигнута с появлением колеса, хоровода, обруча. Будучи по логической и психологической природе перечислением (перебиранием), сериация не сразу и не обязательно является и счислением — оперированием числами. Только на сериях таких неразличимых искусственных предметов, как деньги, мы можем уверенно констатировать участие и счета.

Счисление — это мысленное окончание серии, не обязательно совпадающее с ее материальным исчерпанием. Его логический генезис опять-таки восходит к двойке. Однако на этот раз двойка абстрактна, это не та двойка, которая начинает серию и для которой достаточно, чтобы предмет не отличался от другого предмета той же природы, нет, эта двойка связывает предметы и из разных серий, разной природы, так как она одолевает всякое различие предметов: А отличается от В, но не больше и не меньше, чем В от С, «интервалы» между ними вполне тождественны, ибо любое различие уже значило бы оппозицию, исключающую смешение. Оппозиция всегда абсолютна и равна себе — либо она есть, либо ее нет. Вот как появляется эта другая двойка и с нею число два. Это счисление не предметов, а интервалов. Здесь сопоставляются довольно абстрактные свойства вещей: не сами они, но «зияния» между ними. Различий нет, провозглашает двойка, все «зияния» вполне одинаковы, т.е. А : В как В : С.

Дальнейший переход к ряду чисел заложен в том обстоятельстве, что эта двойка интервалов подразумевает тройку предметов. В этом противоречии таится гигантская логическая потенция. Казалось бы, что им друг до друга, раз их сущность столь противоположна: тройка выражает различия, двойка безразлична к различиям. Это пережиточно отразилось в сказках и верованиях: два и другие четные числа до двенадцати преимущественно ассоциируются с одинаковыми или похожими явлениями (близнецы и пр.), а три и нечетные числа — с явно различными (три пути перед богатырем, три испытания и пр.).