Урки

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Урки

Для неопытного политзаключенного, для арестованной за буханку хлеба крестьянской девушки, для неподготовленного депортированного поляка первая встреча с урками была настоящим потрясением, столкновением с чем-то непостижимым. Евгения Гинзбург впервые столкнулась с матерыми преступницами на пароходе, который вез ее на Колыму:

Это были не обычные блатнячки, а самые сливки уголовного мира. Так называемые “стервы” – рецидивистки, убийцы, садистки, мастерицы половых извращений. <…> Они сию же минуту принялись терроризировать “фраерш”, “контриков”. Их приводило в восторг сознание, что есть на свете люди, еще более презренные, еще более отверженные, чем они, – враги народа! <…> Они отнимали у нас хлеб, вытаскивали последние тряпки из наших узлов, выталкивали с занятых мест[994].

У Александра Горбатова, будущего генерала и героя войны, которого трудно назвать трусливым человеком, на том же пароходе “Джурма”, направлявшемся тем же маршрутом в Магадан, украли сапоги:

Сильно ударив меня в грудь и по голове, один из уголовных с насмешкой сказал: “Давно продал мне сапоги и деньги взял, а сапог до сих пор не отдает”. Рассмеявшись, они с добычей пошли прочь, но, увидев, что я в отчаянии иду за ними, они остановились и начали меня снова избивать на глазах притихших людей[995].

Подобное описывают десятки свидетелей. В бараках и поездах урки кидались на других заключенных в какой-то безумной ярости, сбрасывали их с нар, отбирали последнюю одежду, орали, завывали, матерились. Нормальному человеку их вид и поведение казались дикими. Поляка Антония Экарта привело в ужас “полнейшее бесстыдство урок: они открыто отправляли все свои естественные потребности, в том числе занимались онанизмом. Это придавало им поразительное сходство с обезьянами, с которыми у них, казалось, было гораздо больше общего, чем с людьми”[996]. Мария Иоффе, вдова известного советского дипломата, писала, что блатные, не стесняясь, справляли нужду прямо у палаток и не испытывали ни жалости, ни сочувствия даже друг к другу: “Жрет, гадит, живет только тело”[997].

Лишь спустя недели или месяцы лагерной жизни новичку становилось ясно, что уголовный мир неоднороден, что у него есть своя иерархия, свои разряды, что воры бывают разные. Лев Разгон пишет: “Теперь они все были поделены на касты, на сообщества с железной дисциплиной, со множеством правил и установлений, нарушение которых жестоко каралось: в лучшем случае – полным изгнанием из уголовного сообщества, а часто и смертью”[998].

Поляк Кароль Колонна-Чосновский, оказавшийся единственным политическим в чисто уголовном северном лесозаготовительном лагере, также отмечает различия:

Русский уголовник в те дни развил в себе колоссальное классовое сознание. По существу, класс для него было все. На вершине иерархии стояли большие шишки, грабившие банки или поезда. Одним из таких был Гриша Черный, главарь лагерной мафии. На нижней ступени лестницы – мелкие воришки, карманники. Шишки использовали их как слуг или посыльных и относились к ним крайне пренебрежительно. Прочие преступники образовывали “средний класс”, который, в свою очередь, был неоднородным. Во многом это странное общество было карикатурным подобием “нормального” мира. В нем можно было найти эквиваленты всех оттенков человеческих достоинств и слабостей. Легко было, например, распознать амбициозного человека на пути к успеху, сноба, карьериста, плута, но также и честного, великодушного человека…[999]

Верхнюю ступень занимали профессиональные преступники – урки, блатные. В их числе были воры в законе – элита преступного мира, выработавшая сложный кодекс правил и обычаев, который возник до ГУЛАГа и пережил его. Воры в законе не имели ничего общего с подавляющим большинством заключенных ГУЛАГа, сидевших по уголовным статьям. Так называемые бытовики – люди, осужденные за мелкую кражу, за нарушение трудовой дисциплины или за другие неполитические преступления, – ненавидели воров в законе так же сильно, как политзаключенных.

Этому трудно удивляться: культура воров в законе очень сильно отличалась от культуры рядовых советских граждан. Воровские законы и обычаи зародились глубоко в недрах преступного мира царской России, в воровских и нищенских группировках, контролировавших мелкую преступность в ту эпоху[1000]. Но в первые десятилетия советской власти они распространились гораздо шире. Их переносчиками стали сотни тысяч беспризорников – прямых жертв революции, гражданской войны и коллективизации, начинавших уличными детьми и затем становившихся ворами. К концу 1920?х годов, когда в массовом порядке стали создаваться лагеря, профессиональные преступники уже стали совершенно отдельным сообществом с жестким кодексом поведения, запрещавшим им иметь какие-либо дела с советским государством. Настоящий вор в законе отказывался работать, иметь паспорт и тем или иным образом сотрудничать с властями – разве только с той целью, чтобы использовать власти в своих интересах. В “аристократах” из пьесы Николая Погодина, поставленной в 1934 году, уже узнаются воры в законе, из принципа отказывающиеся делать какую бы то ни было работу[1001].

Программы перевоспитания начала 1930?х, как правило, были нацелены скорее на воров, чем на политических. Будучи “социально близкими” (в отличие от “социально опасных” политических), воры считались людьми исправимыми. Но к концу 1930?х власти, судя по всему, отказались от идеи перевоспитания профессиональных преступников. Вместо этого они решили использовать их для контроля и устрашения других заключенных, в первую очередь “контрреволюционеров”, которых воры, естественно, не любили[1002].

Ситуация не была совсем уж новой. Столетием раньше уголовные преступники в сибирских острогах уже ненавидели политзаключенных. В “Записках из Мертвого дома” Достоевский приводит слова одного арестанта: “Да-с, дворян они не любят, – заметил он, – особенно политических, съесть рады; немудрено-с. Во-первых, вы и народ другой, на них не похожий…”[1003]

В СССР примерно с 1937 года и до конца войны лагерное начальство открыто использовало небольшие группы профессиональных преступников для контроля над остальными заключенными. В этот период воровская верхушка не работала и только заставляла работать других[1004]. Лев Разгон пишет:

Они не работали, но им приписывали полную выработку; они облагали денежной данью всех “мужиков” – работающих; они половинили посылки, покупки в ларьке; бесцеремонно курочили новые этапы, забирая у новичков лучшую одежду. Словом – они были рэкетирами, гангстерами, членами маленькой мафии, и все “бытовики” – а их было большинство – ненавидели “законников” лютой ненавистью[1005].

Некоторым политическим, особенно после войны, удавалось наладить отношения с ворами в законе. Иным уголовным боссам нравилось иметь политических в качестве приближенных или дружков. Александр Долган завоевал уважение такого босса в пересыльном лагере, победив в кулачной драке урку низшего разряда[1006]. Отчасти из-за подобной победы Марлен Кораллов, молодой политзаключенный, ставший впоследствии одним из основателей общества “Мемориал”, был замечен Николой, который “практически был хозяином зоны”. Никола велел Кораллову занять койку рядом с ним. Это решение тут же повысило лагерный статус Кораллова: “Лагерь уже понял: если я вхожу в первую тройку около Николая, я уже вхожу в некую элиту. Мгновенно изменилось <…> отношение ко мне”[1007].

В большинстве случаев власть воров над политическими была абсолютной. Это помогает понять, почему они, по выражению одного криминолога, чувствовали себя в лагерях как дома: им жилось там лучше, чем другим, и у них там была реальная власть, какой они не пользовались на воле[1008]. В интервью мне Кораллов рассказал, что у Николы единственного на весь барак была железная койка в два яруса на него одного. “Слуги” Николы следили за тем, чтобы никто не нарушал этот порядок, они же, когда у него собирались люди, завешивали его место в бараке одеялами, чтобы никто снаружи не подсматривал. Подход к “хозяину” внимательно контролировался. Для таких заключенных большой срок мог быть предметом некой гордости. Кораллов вспоминал:

Какие-то молодые ребята, для того чтобы повысить свой авторитет, делали попытку побега, безнадежную, но они получали еще двадцать пять, потом попытку, предположим, саботажа, еще двадцать пять лет. И когда он приезжает куда-то, о, у него сто лет, он вот какая фигура по лагерному счету[1009].

Высокий статус блатных делал их мир привлекательным для молодых зэков, которых иногда вводили в воровское братство посредством сложных ритуалов “инициации”. Согласно данным, собранным в 1950?е годы агентами милиции и администрацией лагерей, всякий вступающий в сообщество давал клятву быть хорошим вором и соблюдать строгие правила воровской жизни. Опытные воры давали новичку рекомендацию – возможно, хвалили за “нарушение лагерной дисциплины” – и присваивали ему кличку. Новость о церемонии быстро распространялась по лагерям посредством воровской системы связи, поэтому даже если молодого вора переводили в другой лагпункт, статус за ним сохранялся[1010].

Такую систему увидел в 1946 году подростком один зэк, чей рассказ передает Николай Медведев в книге “Узник ГУЛАГа”. Ссыльного парнишку, отправленного на Колыму за кражу высыпавшегося в реку колхозного зерна, еще в пути взял под крыло и постепенно ввел в воровской мир “главный урка” Малай. На прииске рассказчику велели было мести пол в столовой, но Малай вырвал у него из рук метлу. “И я не стал работать, как не работали все воры. За меня подметали, убирали, мыли другие зеки…”[1011]

Лагерная администрация, объясняет рассказчик, смотрела на это сквозь пальцы. “Для ментов одно было важно – это чтобы прииск давал золото, как можно больше золота, и чтобы в лагере не было хипиша, держался порядок”. И воры, говорит он скорее одобрительно, этот порядок в целом поддерживали. Лишаясь части рабочей силы, лагерь зато выигрывал в дисциплине. “Если кого-то шибко обижали на зоне, то пострадавший искал защиту не у хозяина, не у ментов, а шел к ворам…” Это, утверждает рассказчик, “в какой-то мере сдерживало проявление чрезмерного насилия и произвола”[1012].

Воровская власть в лагерях изображена здесь скорее в положительном свете, и это необычно: ведь сами урки, многие из которых были малограмотны, не писали мемуаров, а “нормальные” авторы, писавшие о ГУЛАГе, – свидетели террора, грабежа и насилия, чинимых блатными над другими заключенными, – страстно их ненавидели. “Вор-блатарь стоит вне человеческой морали, – решительно заявляет Варлам Шаламов. – Любой убийца, любой хулиган – ничто по сравнению с вором”[1013]. Солженицын писал: “Именно этот общечеловеческий мир, наш мир с его моралью, привычками жизни и взаимным обращением, наиболее ненавистен блатным, наиболее высмеивается ими, наиболее противопоставляется своему антисоциальному антиобщественному кублу”[1014]. Анатолий Жигулин выразительно описывает один из способов, каким суки (так назывались воры, согласившиеся работать) наводили свой “порядок”. Однажды, сидя в почти пустой столовой, он услышал, как два зэка спорят из-за ложки. Вошел со свитой Деземия – “старший помощник” главной суки:

– Что за шум такой? Что за спор? Нельзя нарушать тишину в столовой.

– Да вот он у меня ложку взял, подменил. У меня целая была. А он дал мне сломанную, перевязанную проволочкой!

– Я вас сейчас обоих и накажу, и примирю, – захохотал Деземия. А потом вдруг молниеносно сделал два выпада пикой <длинным кинжалом> – словно молнией выколол спорящим по одному глазу[1015].

Влияние воров на лагерную жизнь, безусловно, было огромным. Их жаргон, который так сильно отличается от обычного русского языка, что его можно считать чуть ли не особым языком, стал в лагерях самым распространенным средством общения. Помимо богатого набора изощренных ругательств, словарь блатного жаргона, составленный в 1980?е годы (многие слова и выражения сохранились с 1940-х), содержит сотни слов, обозначающих обычные объекты – предметы одежды, части тела, инструменты. Эти слова совершенно не похожи на соответствующие слова русского языка. Для объектов и понятий, представляющих особый интерес (деньги, вор, проститутка, кража), имеются десятки синонимов. Помимо выражений, обозначающих общую причастность к преступному миру (например, “по музыке ходить”), есть много выражений для специфических видов воровства: “держать садку” – воровать на вокзале, “держать марку” – воровать в городском транспорте, “идти на шальную” – совершать незапланированную кражу, “денник” – дневной вор, “клюквенник” – церковный вор и так далее[1016].

“Блатную музыку” (воровской жаргон) выучивали почти все зэки, хотя не все делали это охотно. Некоторые так и не привыкли к этому языку. Одна политзаключенная, выйдя на свободу, писала:

Самое трудное в таком лагере – выносить постоянную брань и сквернословие. <…> Ругательства, которыми уголовницы уснащают свою речь, невыносимо грубы, и кажется, что они способны разговаривать друг с другом только самыми грязными и низкими словами. Мы так ненавидели эту ругань, что, когда они принимались сквернословить, мы говорили друг другу: “Если бы она умирала около меня, я бы глотка воды ей не дала”[1017].

Другие пытались изучать блатной жаргон. Еще в 1925 году один соловецкий заключенный опубликовал в лагерном журнале “Соловецкие острова” статью о происхождении ряда слов. Некоторые из них, пишет он, просто-напросто отражают воровскую мораль: о женщинах говорят языком наполовину циничным, наполовину сентиментально-слезливым. Иные слова порождены обстановкой: воры говорят “стучать” в смысле “говорить”, потому что в тюрьмах они перестукиваются[1018]. Другой бывший заключенный отмечает, что некоторые слова – “шмон”, “мусор”, “фраер” – пришли в блатной язык из идиша[1019]. Вероятно, это показатель важной роли Одессы в развитии воровской культуры России.

Время от времени лагерные руководители пытались бороться с жаргоном. В 1933 году начальники Дмитлага издали приказ, который предписывал принять “соответствующие меры” к тому, чтобы заключенные, охранники и сотрудники лагерной администрации перестали использовать блатные слова, ставшие на тот момент “словами общеупотребительными, не изгоняемыми даже из официальной переписки, докладов и т. д.”[1020] Нет никаких свидетельств о том, что приказ оказал какое-либо действие.

Настоящие воры не только говорили, но и выглядели по-другому, чем другие зэки. Их диковинные вкусы в одежде, возможно, еще больше, чем жаргон, подчеркивали их принадлежность к особой касте и усиливали их устрашающее воздействие на других заключенных. В 1940?е годы, пишет Шаламов, все блатные Колымы носили на шее алюминиевые крестики. Здесь не было религиозного смысла – “это было опознавательным знаком ордена, вроде татуировки”.

Моды менялись:

В двадцатые годы блатные носили технические фуражки, еще ранее – капитанки. В сороковые годы зимой носили они кубанки, подвертывали голенища валенок, а на шее носили крест. Крест обычно был гладким, но если случались художники, их заставляли иглой расписывать по кресту узоры на любимые темы: сердце, карта, крест, обнаженная женщина…[1021]

Георгий Фельдгун, чья лагерная жизнь тоже пришлась на 1940?е, вспоминал:

Вор образца 1943 года ходил обычно в темно-синей шевиотовой тройке, причем брюки заправлялись в хромовые сапоги. Из-под жилетки (“правилки”) виднелась косоворотка, одетая навыпуск. Наконец, кепка-восьмиклинка с пуговкой, надвинутая на глаза, дополняла экипировку. Характерными признаками были также: татуировка сентиментального характера – “Не забуду мать родную”, “Нет счастья в жизни”, затем “фикса” во рту, то есть золотая или серебряная коронка на зубе. Вор передвигался по зоне обычно мелкими шажками, держа носки ног несколько врозь[1022].

Татуировка, о которой пишут многие, выделяла членов воровского сообщества из общей массы лагерников и показывала место вора в сообществе. Как пишет один историк лагерной жизни, гомосексуалисты, наркоманы, осужденные за изнасилование и осужденные за убийство татуировались по-разному[1023]. Солженицын конкретизирует:

Бронзовую кожу свою они отдают под татуировку, и так постоянно удовлетворена их художественная, эротическая и даже нравственная потребность: на грудях, на животах, на спинах друг у друга они разглядывают могучих орлов, присевших на скалу или летящих в небе; балдоху (солнце) с лучами во все стороны; женщин и мужчин в слиянии; и отдельные органы их наслаждений; и вдруг около сердца – Ленина, или Сталина, или даже обоих <…> Иногда посмеются забавному кочегару, закидывающему уголь в самую задницу, или обезьяне, предавшейся онанизму. И прочтут друг на друге хотя и знакомые, но и дорогие в своем повторении надписи: “Всех дешевок в рот …!”<…> Или на животе у блатной девчонки: “Умру за горячую …!”[1024]

Томас Сговио, который был профессиональным художником, быстро освоил ремесло татуировщика. Один из воров заказал ему портрет Ленина на груди: в блатной среде бытовало мнение, что никакие расстрельщики не будут стрелять в портрет Ленина или Сталина[1025].

Урки отличались от других заключенных и по характеру развлечений. Сложная система ритуалов окружала их карточные игры, сопряженные с немалым риском как из-за больших ставок, так и из-за начальства, которое за карты наказывало[1026]. Но для людей, привычных к опасности, риск только повышал притягательность игры. Филолог Дмитрий Лихачев, который был заключенным на Соловках, писал: “Многие жулики сравнивают ощущение при игре с ощущением при краже”[1027].

Уркам нипочем были любые запреты на карточную игру. Обыски и конфискации не давали результата. Среди воров встречались настоящие мастера изготовления карт – этот процесс в 1940?е годы был весьма сложным и тонким. Прежде всего, вырезались лезвием бумажные прямоугольники. Чтобы сделать карты достаточно твердыми, листочки склеивали по пять-шесть штук с помощью крахмала, полученного протиранием жеваного хлеба через тряпку. Затем карты прессовали в течение ночи под нарами. С помощью трафарета, вырезанного из днища кружки, наносили рисунок. Для черных мастей использовали сажу. Если удавалось с помощью угроз или подкупа достать в санчасти стрептомицин, им рисовали красные масти[1028].

Карточные ритуалы могли быть элементом террора блатных над политическими. Играя друг с другом, урки ставили на кон деньги, хлеб, одежду. Проиграв свое, ставили деньги, хлеб, одежду других зэков. Густав Герлинг-Грудзинский впервые увидел это в столыпинском вагоне, ехавшем на север. Одним из его попутчиков был поляк Шкловский. В том же вагоне играли в карты трое урок, в том числе “орангутанг с плоским монгольским лицом”.

…Орангутанг внезапно швырнул карты, спрыгнул с верхней полки и стал перед Шкловским.

– Давай шинель, – заорал он, – я ее в карты проиграл. Полковник удивленно открыл глаза и, не меняя позы, пожал плечами.

– Давай, – завопил тот снова, – давай, а то глаза выколю! Шкловский медленно встал и отдал шинель.

Только позже, в лагере, я понял смысл этой странной сцены. Игра на чужие вещи принадлежит к самым популярным развлечениям урок, а главная ее привлекательность состоит в том, что проигравший обязан изъять у постороннего зрителя заранее условленную вещь[1029].

Одна заключенная вспоминала, что так был проигран весь женский барак, где она жила. Узнав об этом, женщины с тревогой ждали несколько дней, не хотели верить – и однажды ночью их атаковали:

Шум поднялся невероятный: женщины оглушительно вопили, визжали, пока мужчины не пришли нам на помощь <…> в конце концов оказалось, что они забрали лишь несколько охапок одежды и ранили ножом старосту[1030].

Карты порой были не менее опасны для самих блатных. Генерал Горбатов повстречал на Колыме вора, у которого на левой руке было всего два пальца. Он объяснил:

Играл в карты, проигрался, денег уже не было, поставил на карту хороший костюм – не мой, конечно, а тот, который был на только что доставленном “политическом”, – и проиграл. Костюм хотел забрать ночью, когда новичок его снимет, ложась спать, а отдать должен был до восьми часов утра. Но взять костюм мне не удалось – “политического” в этот же день увезли в другой лагерь. Значит, долг не был уплачен. По этому случаю собрался наш совет старейшин, чтобы определить мне наказание. Истец потребовал лишить меня всех пяти пальцев левой руки. Совет предложил два пальца. Поторговались и согласились на трех.

Я положил руку на стол, истец взял палку и пятью ударами отбил у меня три пальца.

В заключение вор сказал чуть ли не с гордостью: “У нас тоже есть свои законы, да еще и покрепче, чем у вас. Провинился перед своими товарищами – отвечай”[1031]. “Судебные” ритуалы были у воров такими же изощренными, как их ритуалы инициации: “суд” слушал дело и выносил виновному приговор – избить, унизить или даже убить. Колонна-Чосновский описывает долгую яростную карточную игру между двумя урками высокого ранга, в результате которой один проиграл все, что у него было, и оказался во власти победителя. Тот потребовал не ногу и не руку – ему пришла в голову другая, чрезвычайно унизительная компенсация. Он велел барачному “художнику” вытатуировать на лице проигравшего огромный половой член, направленный ему в рот. Татуировка была сделана, но минуты спустя обиженный уничтожил ее, прижав к лицу раскаленную кочергу и обезобразив себя на всю жизнь[1032]. Антон Антонов-Овсеенко, сын видного большевика, вспоминал, что встретил в лагере “глухонемого”: человек проигрался в карты, и ему запретили говорить в течение трех лет. Его переводили из лагеря в лагерь, но он все равно не решался нарушить запрет, о котором знали все урки. “За нарушение его покарали бы смертью. Никому не позволено преступить воровской закон”[1033].

Власти знали об этих ритуалах и порой пытались вмешиваться – не всегда успешно. В 1951 году воровской суд приговорил урку по фамилии Юрилкин к смерти. Лагерное начальство, узнав о приговоре, перевело Юрилкина вначале в другой лагерь, затем в пересыльную тюрьму, затем в третий лагерь в другой части страны. Тем не менее два вора в законе в конце концов выследили его и убили – через четыре года! Их судили и расстреляли за убийство, но даже такие наказания останавливали далеко не всех. В 1956 году советская прокуратура констатировала, что зачастую решение об убийстве того или иного заключенного, находящегося в другом лагере, выполняется беспрекословно[1034].

Воровские суды могли выносить приговоры и не ворам – неудивительно, что они внушали такой ужас. Леонид Финкельштейн, который был политзаключенным в начале 1950?х, вспоминал одно такое убийство:

Я лично видел только одно убийство… Вы видали когда-нибудь большой железный напильник? Такой напильник, заостренный с одного конца, – оружие абсолютно смертельное. <…>

У нас был нарядчик – он распределял между зэками работу. Уж не знаю, чем он провинился. Так или иначе, воры в законе решили, что его надо убить. Это произошло, когда нас считали перед работой. Каждая бригада стояла отдельно, нарядчик стоял перед нами. Его фамилия была Казахов, это был крупный, толстый мужчина.

Один вор бросился вперед из строя и всадил ему напильник прямо в живот.

Судя по всему, умелый, натренированный убийца. Его схватили немедленно, но у него уже было двадцать пять лет. Его, конечно, судили и дали еще двадцать пять. Реально его срок увеличился, может, года на два – сущий пустяк…[1035]

Все же воры довольно редко поднимали “карающую руку” на начальство. В целом они если и не были лояльными советскими гражданами, то по крайней мере в одном сотрудничали с властями охотно: они с удовольствием осуществляли контроль над политическими, радуясь – я еще раз цитирую Евгению Гинзбург, – “что есть на свете люди, еще более презренные, еще более отверженные, чем они”.