Достоевский и Фонвизина

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Достоевский и Фонвизина

Фонвизина была человеком необычайной духовной силы и одаренности. Вулканический темперамент, оригинальный, незаурядный ум, клокотание страстей, переключавшихся то в сферу личных волнений, то в религиозные искания,— вот что было свойственно этой женщине. Ее влияние на многих людей, с которыми она встречалась, было необычайно сильным и длительным. Наверно, именно это подкупило в ней Достоевского.

В «Дневнике писателя за 1873 год» Достоевский описал свою встречу с женами декабристов на каторге, куда попал осужденным по делу петрашевцев: «В Тобольске, когда мы, в ожидании дальнейшей участи, сидели в остроге на пересыльном дворе, жены декабристов умолили смотрителя острога и устроили в квартире его тайное свидание с нами. Мы увидели этих великих страдалиц, добровольно последовавших за своими мужьями в Сибирь. Они бросили все: знатность, богатство, связи и родных, всем пожертвовали для высочайшего нравственного долга, самого свободного долга, какой только может быть. Ни в чем неповинные, они в долгие двадцать пять лет перенесли все, что перенесли их осужденные мужья. Свидание продолжалось час. Они благословили нас в новый путь, перекрестили и каждого оделили Евангелием — единственная книга, позволенная в остроге. Четыре года пролежала она под моей подушкой в каторге. Я читал ее иногда и другим. По ней выучил читать одного каторжного».

Страхов свидетельствовал, что с этим Евангелием Достоевский не расставался всю свою жизнь.

Все, кто читал воспоминания вдовы Достоевского Анны Григорьевны, навсегда запомнят описанную ею сцену трагической и одновременно величественно простой смерти писателя. Открыв Евангелие, подаренное ему некогда Фонвизиной и ее подругами, он прочитал строку «не удерживай» и сказал жене: «Значит, я сегодня умру». Прощаясь с детьми, он велел отдать Евангелие своему сыну.

Свидание в Тобольске послужило началом долгой дружбы и переписки Достоевского (а также его товарища-петрашевца поэта С. Ф. Дурова) с Фонвизиной. Не случайно, что именно к Наталье Дмитриевне обращено знаменитое письмо Достоевского из Омска в 1854 году, где он открыто признается в своей «жажде веры» и одновременно сомнениях в ней. «Я слышал от многих, что вы очень религиозны, Н. Д.,— пишет Достоевский.— Я скажу вам про себя, что я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных». К сожалению, немногое уцелело и дошло до нас из этой переписки, но и сама встреча, и дружба этих двух людей знаменательна.

Достоевский пробыл в Тобольске с 11 по 17 января 1850 года. Спустя четыре года, когда кончился срок его каторги и была разрешена переписка, Достоевский в письме к брату передал некоторые подробности своего знакомства с женами декабристов: «Хотелось бы мне очень подробнее поговорить о нашем шестидневном пребывании в Тобольске и о впечатлении, которое оно на меня оставило. Но здесь не место. Скажу только, что участие, живейшая симпатия почти целым счастием наградили нас. Ссыльные старого времени (т. е. не они, а жены их) заботились о нас как о родне. Что за чудные души, испытанные 25-летним горем и самоотвержением. Мы видели их мельком, ибо нас держали строго. Но они присылали нам пищу, одежду, утешали и ободряли нас. Я, поехавший налегке, не взявши даже своего платья, раскаялся в этом... Мне даже прислали платья»[198].

Как же все-таки смогли увидеться жены декабристов с заново осужденными политическими преступниками и среди них с Достоевским? Рассказ об этом содержится в воспоминаниях дочери тобольского прокурора Марии Дмитриевны Францевой, младшей подруги Фонвизиной. Все свободное время Маша Францева проводила у Фонвизиных, как отца, любила Михаила Александровича, преклонялась перед его женой. Впоследствии, уже взрослой, Францева вспоминала, что на нее, «девочку с пылким воображением и восприимчивой натурой. Наталья Дмитриевна имела громадное нравственное влияние». Это влияние сказалось прежде всего в том, что молодая девушка взялась опекать арестантов, с которыми ее отец-прокурор имел дело по долгу службы. Вместе с отцом Францева посещала острог, «находя какую-то особенную поэзию быть посреди этих отверженцев мира»,

Когда в Тобольск прибыла «партия политических преступников, так называемых петрашевцев», состоящая из восьми человек — Достоевского, Дурова, Ястржембского и других, Фонвизина вместе со своей молодой подругой Францевой приняла в них самое горячее участие. При посещении острога особое ее дружеское расположение вызвали Федор Михайлович Достоевский и Сергей Федорович Дуров.

В своих воспоминаниях Францева описывает те хитрости, на которые приходилось идти ради устройства свидания с заключенными.

Один из эпизодов записок Францевой позволяет представить, как устраивались такие встречи. Поймав смотрителя острога выходящим от отца-прокурора, Маша Францева обращалась к нему с просьбой принять ее вместе с Натальей Дмитриевной в этот вечер у себя в квартире в остроге. Велико было смущение «бедного старика», который не мог, однако, отказать. Вдвоем с Фонвизиной они отправлялись вечером к острогу и объявляли часовому, что приехали в гости к смотрителю. По цепочке шел вопрос к смотрителю: впускать ли?

«Темнота ночи и перекличка часовых внутри острога наводили какой-то невольный страх,— пишет Францева.— Наконец послышались шаги, замки застучали, и тяжело заскрипели ворота... Тяжело, грустно было в этой живой могиле! На пороге своей квартиры встретил нас смотритель... «Пожалуйста, устройте нам свидание с заключенными...» — обратилась я к нему. «Да это невозможно...» — отвечал он мне растерянным голосом. «Так приведите их сюда, ведь вы имеете полное право потребовать их к себе, когда хотите»,— настаивала я. И добрый старичок, не смея отказать просьбе дочери своего начальника, скрепя сердце, согласился». Когда привезли петрашевцев, Наталья Дмитриевна не только сумела проникнуть в камеру Петрашевского и снабдить его деньгами, но и устроить в квартире смотрителя свидание с Достоевским и его товарищами[199].

Благодаря хитроумному заступничеству декабристок, Достоевский с Дуровым были отправлены в Омск не по этапу, а в кибитке. Францева узнала через отца о дне отправления на каторгу Достоевского и Дурова и вместе с Фонвизиной выехала по дороге, ведущей к Омску. Они остановились в семи верстах от города. В то утро стоял страшный мороз, но женщины вышли из саней и прошли еще версту пешком, чтобы не сделать кучера свидетелем их прощания с политическими преступниками. Выезд арестантов был задержан против назначенного срока, и двум женщинам долго пришлось ждать в открытом поле, пока не послышался колокольчик. Вскоре показались две тройки: «Мы вышли на дорогу и, когда они поравнялись с нами, махнули жандармам остановиться, о чем уговорились с ними заранее. Из кошевых... выскочили Достоевский и Дуров. Первый был худенький, небольшого роста, не очень красивый собой молодой человек, а второй... старше товарища, с правильными чертами лица, с большими черными, задумчивыми глазами, черными волосами и бородой, покрытой от мороза снегом... Тяжелые кандалы гремели на ногах. Мы наскоро с ними простились, боясь, чтобы кто-нибудь из проезжающих не застал нас с ними, и успели только им сказать, чтоб они не теряли бодрости духа, что о них и там будут заботиться добрые люди»[200].

Францева передала жандарму заранее приготовленное письмо для подполковника в Омск с просьбой облегчить насколько возможно участь Достоевского и Дурова. Дочери тобольского прокурора легко сходило с рук то, что было невозможно простому смертному. Знакомый Францевой, которому было отправлено письмо в Омск, регулярно извещал ее потом о здоровье арестантов Дурова и Достоевского.

Фонвизина также сделала все, что смогла, чтобы помочь каторжным петрашевцам. В ту пору она находилась еще в добрых отношениях со своим родственником, губернатором Западной Сибири Горчаковым и постаралась употребить все свое влияние, чтобы облегчить участь новых друзей, приобретенных в тобольском остроге. Фонвизина даже объявила начальству, что Дуров является ее племянником, и это дало ей возможность передавать ему посылки с провизией, теплой одеждой, отправлять письма.

Из тюрьмы товарищ Достоевского по каторге присылал Фонвизиной свои стихи. Его преданность «родной тетеньке» осталась нерушимой до конца его дней (и Наталья Дмитриевна, и Дуров скончались в 1869 году). Он был благодарен ей не только за помощь и участие, оказанные в самые тяжелые годы, но и за ту нравственную силу, энергию, которую Фонвизина умела вдохнуть в окружающих ее людей. Получив очередную посылку и письмо от Фонвизиной, Дуров в одном из писем писал ей: «То, что всего более, всего глубже обрадовало меня в последнем Вашем письме, это видимое спокойствие Вашего духа, которое проникает каждое Ваше слово, каждую Вашу строчку. Истинно я дивлюсь и благоговею перед этой силой и энергией, которые Вы почерпаете из благородной своей натуры... Все, что есть во мне доброе, все это Ваше»[201].

Столь же глубокую признательность, несмотря на краткость встречи, испытал по отношению к Фонвизиной и Достоевский. К сожалению, из всей переписки Натальи Дмитриевны с Достоевским до нас дошло только одно письмо от двадцатых чисел февраля 1854 года. Правда, письмо это замечательное, излагающее его духовное кредо и десятки раз цитировавшееся исследователями. Оно написано уже в пору, когда Фонвизиным весной 1853 года разрешили вернуться в Россию.

В этом письме содержатся и несомненные доказательства того, что между Фонвизиной и лишенным права переписки каторжником Достоевским шел самый оживленный обмен письмами. Характерно само начало письма: «Наконец, добрейшая Н. Д., я пишу вам, уже выйдя из прежнего места. Последний раз, как я писал вам, я был болен и душою и телом»[202]. Далее Достоевский сообщает Фонвизиной, что назначен в Семипалатинск в седьмой батальон по окончании каторжного срока, но одновременно сокрушается, что не знает, «каким образом можно будет писать к вам и получать от вас письма». Все эти подробности — свидетельство того, что Фонвизиной удалось переписываться с Достоевским даже в нору пребывания его на каторге. Мы не знаем, с помощью каких способов обходили Фонвизина и Достоевский наложенный на переписку запрет. Не знаем мы и сколько писем написал Фонвизиной Достоевский. До недавнего времени неизвестны были и встречные письма Фонвизиной Достоевскому. Вот одно из них[203]. В письме Фонвизиной очевидны приемы тайнописи: говоря о безобразно нарумяненной мачехе, она всюду имеет в виду императорскую Россию. Под «братьями», «поэтами» разумеет декабристов, «меньшими братьями» называет крепостных крестьян. И в этом социальном контексте письмо декабристки Достоевскому приобретает особое значение[204].

«Чтобы воспользоваться верным и удобным случаем побеседовать и <нрзб.> искренними словами с племянником и с Вами, мой добрый и любезный мой Федор Михайлович. Желала бы, но не могу писать много. Сердиться на Вас не имею причины, зная Вас в другом положении, могла бы, может быть, посетовать на Ваше молчание, именно потому, что для меня истинное утешение получить от Вас какую-нибудь, хотя не полную, но все-таки задушевную весточку. Сетовать теперь по всем обстоятельствам не приходится — не только гнева, но даже самые сетования были бы неуместны. Я имею вышколенный нрав <? — С. К.>, умею терпеть, умею ждать, умею также и быть благодарной за все, мною получаемое в жизни, и особенно за получаемое неожиданно. Итак, благодарю Бога и Вас за доставленную мне радость — письмо с Вашим, хоть в нем собственно об Вас и мало радостного. Главное, что Вы живы и по возможности переносите тяжесть жизни теперешней. Слава Богу и за это — слава Богу и за то, что в этой земной жизни все изменяется. И если жаль нам чего-нибудь приятного, исчезающего от нас безвозвратно, то можем утешиться, что тяжелое для нас также может исчезнуть и замениться лучшим. Да если бы, наконец, наше счастье могло всегда остаться при нас неизменным! Сами- то мы по закону природы для него изменяемся беспрестанно и ускользаем от него незаметно для нас самих.

Скажу Вам, что даже мне в жизни моей было одно время (это уже очень давно), время такого полного земного счастья, что оно мне, наконец, наскучило, уверяю Вас, что говорю правду — до того наскучило, что я всеми силами души моей и всеми желаниями сердца моего вызывала какую-нибудь перемену — хоть несколько и боялась делать те или другие предположения к изменению.

Не правда ли, что это было не только глупо, по неблагодарно с моей стороны? Мне было тогда 22 года от роду.

В последствии было другое время — такого полного, беспредельного, неукротимого горя, что я с жадностью хватилась за болезни и случившиеся тогда разные житейские неприятности, чтобы только отвлечь внимание мысли и внимание от убивающей меня печали. Правду говорили, что утопающий готов схватиться за бритвы, если бы они попались ему под руки, чтобы только не утонуть. Как же не благодарить Бога за то, что он, зная природу каждого из нас, все в жизни каждого уравновешивает, чтобы все поучало и умудряло опытом.

От Вас зависит всем пользоваться и собирать нравственное, неотъемлемое людьми сокровище. Очень верно, что теперешнее существование Вам наскучило. Но Вы молоды, очень молоды, в сравнении со мною, отжившею и пережившею себя. Я сама не узнаю себя, когда сравниваю с с тем, что была прежде. И слава Богу, что я не та уж! Хоть я и теперь не совершенно собою довольна, но ведь я <нрзб.> живу на земле. В этих других теперешних условиях<край листа оборван.— С. К.> я много полезных уроков.

По возвращении в Россию я ее не узнала. Я оставила ее, когда мне было только 23 года, этому теперь 25-ть лет с лишним. Когда я была молода, мне все старушки, набеленные, порумяненные, подмазанные и подкрашенные, чтобы казаться молодыми, казались такими потому, что я судила о всех по себе. Теперь — как я сама сделалась старушкой — мне страшны кажутся претензии на молодость, и ту, которую любила и считала Матерью родимою, нашла Мачехою противною. Древний ее вид вижу и здесь, но пляшущею, разбеленною, разрумяненною, жеманною, завистливою, клевещущею, кто лучше ее, злою, хвастливою, себялюбивою. Недобросовестною и обирающею всех и каждого — без забот о детях и любых людях и готовую пожертвовать всеми в семье связанными для исполнения своих прихотей и развратных стремлений. Любовь моя к ней превратилась в отвращение. Я и прежде с горечью говорила самой себе <край листа оборван> и упрекала себя за эти подозрения. Теперь разочаровалась вполне — и ничего доброго не жду от нее. Жаль только бедных братьев моих, которые хотели вразумить мою матушку и терпели прежде и теперь терпят от этого. Но все же я за них рада — за всех поэтов, и перенесла любовь мою да еще на меньших братьев, которые хотя и не понимают еще ничего, но страдают, бедняжки, жестоко от ее любимцев и балованных слуг...

В письме к племяннику я описывала, как мы устроились здесь, но внешнюю жизнь. Здоровье мое все как-то часто изменяет мне. Вы видите, что я не разумею Вас худо. Вы говорите о Вашем одиночестве. Конечно, оно очень тягостно, но иногда общение короткое, насильственное и между тем необходимое с людьми неискренними, но все же близкими, еще тяжелее... Что мудреного, что Вы живете надеждой: Вы молоды, и нравственные силы у Вас в полном развитии, и жизнь самая далеко перед Вами развивается. Но я-то, вообразите, что я живу надеждою! Надеждой должна невозможное по всем теперешним обстоятельствам. Но когда-нибудь, может быть, и возможное.

Простите, мой добрый, дорогой Федор Михайлович, я также верю, что когда-нибудь увидимся, но когда и как, знает про то Бог мой! Знаете ли, мне все кажется, что это будет именно под другим небом, где-нибудь далеко отсюда, а от Вашего местопребывания теперешнего еще дальше. Тогда, когда Вы воскреснете душою и здоровьем, тогда как, может быть, и я буду получше чувствовать себя, и получше и поздоровее. Итак, до свидания! Желаю Вам всего лучшего. О брате Вашем слышала, не знаю, правда ли, что он оставил заниматься литературой pi предался занятиям другого рода, которые ему не могут доставить никаких неприятностей, а только выгоды. О сестре С. я имею недавно очень приятные вести. Она и очень помнит и любит.

Сердечно Вам преданная».

Сатирический образ старушки России, которая обирает всех ради «развратных стремлений», не случаен в письме Фонвизиной к Достоевскому. Это не было первым пришедшим на ум сравнением. Еще в мае 1853 года, возвращаясь из Сибири на родину и переезжая Урал, Фонвизина отмечает в путевом дневнике:

«На Урале остановились у границы европейской, означенной каменным столбом. Как я кланялась России, въезжая в Сибирь на этом месте, так поклонилась теперь Сибири с благодарностью за ее хлеб, соль и гостеприимство. Поклонилась и Родине, которая с неохотою, как будто ровно мачеха, а не родная мать, встречала меня неприветливо. Продолжая путь, все более и более разочаровывалась на счет отчизны. Не такою я знала ее, не такою думала встретить... Напала какая-то неловкость — душа, точно вывихнутая кость, как будто не на своем месте: все более становилось жаль Сибири и неловко в России,— впереди же не предвиделось радости... Здесь все пусто, все заросло крапивой, полынью и репейником»[205].

Разумеется, в письме, отправляемом на каторгу, Фонвизина не могла писать столь откровенно, как в дневнике, и вынуждена была зашифровать свои впечатления в иносказания, впрочем, прозрачные для ее адресата. «С каким удовольствием я читаю письма Ваши, драгоценнейшая Н. Д. Вы превосходно пишете их или лучше сказать, письма ваши идут прямо из вашего доброго, человеколюбивого сердца, легко и без натяжки»,— писал Достоевский в своем письме Фонвизиной.

К сожалению, мы не знаем ответа Достоевского на письмо Фонвизиной от 8 ноября 1853 года. Не знаем и того, продолжились ли далее их отношения и переписка.

Но встреча петрашевца Достоевского по пути на каторгу с замечательной декабристкой осталась яркой вехой в биографии великого писателя.