3.3. Нечаев опережает эпоху
3.3. Нечаев опережает эпоху
Жизнь в России текла обычным чередом. Приход новых людей в окружение царя привел к кардинальнейшим переменам в экономической политике: под руководством государственных учреждений был дан старт невероятному развитию промышленности и торговли.
Железнодорожное строительство стало предметом особой гордости всей страны вплоть до начала Первой мировой войны. С 1860 по 1880 год общая протяженность железных дорог выросла с 1.500 до 21.000 верст.[512] Россия по этому показателю уверенно выходила на второе место в мире, заведомо уступая только Соединенным Штатам.
Именно во второй половине шестидесятых годов были заложены и основы правильной коммерческой деятельности банков, разрушенной большевиками в декабре 1917 года.
В 1864 году в России был открыт первый частный коммерческий банк, в 1866 году — второй. В 1868 году открылось еще два, три — в 1869, шесть — в 1870 и десять — в 1871. С 1865 по 1873 год обороты Государственного банка увеличились в четыре раза, а коммерческих — в пятнадцать (безо всякой заметной инфляции!); при этом на счетах частных банков стало в полтора раза больше средств, чем в Государственном.[513]
Приход новых людей сразу ознаменовался и принятием важных прогрессивных законов. 21 ноября 1866 года принят закон, облагавший промышленников гораздо меньшим земским налогом, чем землевладельцев. Этот закон в течение следующего полугода подвергся ожесточенной критике в дворянских и земских собраниях, пока сам Александр II резким окриком не прекратил дискуссии. Данный эпизод еще раз подтверждал необходимость осторожности, с которой царь должен был относиться к расширению участия общества в государственном управлении.
Законом 24 ноября того же года государственные крестьяне были признаны собственниками земельных наделов, находившихся в их руках. Они имели право продавать эту землю в любые руки. Однако они по-прежнему были обязаны уплачивать государству оброчную подать, а в случае продажи земли определенная сумма поступала в казну. Выплатой той же суммы крестьянин сам становился полным юридическим собственником земли и освобождался в дальнейшем от оброчной подати. Тем самым в значительной степени устранялись основные помехи для свободной конкурентной дифференциации этой части крестьянства и выделения из их состава полноценных фермеров — с неизбежным разорением всех остальных и переселением в города.
Любопытная вещь: 21 октября 1867 года Валуев записал в дневнике: «Заседание Кавказского комитета. Нефтяное дело. Государственный канцлер кн[язь А.М.] Горчаков /…/ сказал /…/ с свойственною ему во всех неиностранных делах невежественною наивностью, что при расстройстве наших финансов следует надеяться на провидение, которое может исправить их обильными нефтяными источниками»[514] — как великолепно этот «невежественный» князь заглянул на 100–150 лет в будущее!!!
Разумеется, такие перемены вызывали зубовный скрежет у «прогрессивной общественности».
С 1872 года, как упоминалось, в России начинают интенсивно переводить и печатать Маркса. Доходило до того, что очередные тома «Капитала» выходили на русском языке чуть ли ни раньше, чем на немецком. Дело тут не в том, что русские читатели переходили на марксистские позиции — до этого было еще далеко, но убийственная критика капитализма, безграмотно проводимая Марксом, приходилась в России очень по сердцу.
Марксу вторили доморощенные «теоретики». Еще в 1863 году находившегося в ссылке в Астрахани В.В. Берви-Флеровского арестовали по подозрению в причастности к Казанскому заговору, после чего последовало еще семь лет ссылки по разным углам, в том числе — в 1866–1868 годах в Вологду, где он близко сошелся с находившимися там же Лавровым и Шелгуновым. В 1869 году в своем знаменитом труде «Положение рабочего класса в России» — настольной книге не одного поколения революционеров — он агитировал вполне определенным образом: «Промышленная Россия — это страна бедности и богатства; тут одно семейство зарабатывает триста рублей в год, а рядом другое умирает с голоду. /…/ наш крестьянин обнаружил несравненно более такта и здравого чувства, чем западноевропейский. Он нашел великую истину, которой западноевропейский работник никогда не понимал. /…/ Пока вся земля будет предметом собственности, до тех пор будет существовать и крупная и средняя собственность; произвести самое выгодное экономическое положение можно только при всеобщем распространении безоброчного общинного владения».[515]
Осенью 1868 года на арену выступило уже новое поколение интеллигентов, родившихся в самой середине ХIХ века. Студенчество, прижатое ухудшением материального положения своих родителей, ударилось в уже традиционные волнения — благо после неурожайного 1867 года пришли урожайные 1868 и 1869 — с соответствующим, напоминаем, подъемом цен в студенческих столовых.
В эти годы, когда еще немного времени прошло после неудачной во всех отношениях попытки Каракозова, сочувствие к революционной деятельности было на самом минимуме. Тем не менее в России нашелся один человек, едва не перевернувший все вверх ногами. Это был Сергей Геннадиевич Нечаев.
Он только что перевалил через двадцатилетний возраст, был выходцем из самых низов, научился читать, по его собственным уверениям, лишь в шестнадцать лет, но упорным трудом уже достиг звания народного учителя (т. е. учителя начальной школы) и сумел стать авторитетным лидером в столичной студенческой среде — вместе с упоминавшимся П.Н. Ткачевым.
«На различных студенческих квартирах Нечаев и его единомышленники выступали с призывом к студентам бросить науку, оставить учебные заведения и итти в народ, чтобы подготавливать его к восстанию. /…/ «В народ» — это был лозунг, брошенный Бакуниным в № 1 «Народного Дела», вышедшим в 1868 году. /…/ очевидно, что Нечаев усвоил себе бакунинский лозунг».[516]
В начале 1869 года произошли аресты вожаков беспорядков, но Нечаев исчез. Позже выяснилось, что он побывал за границей, где сумел втереть очки Огареву и Бакунину, представившись лидером солидной российской нелегальной организации.
Герцен ему не поверил: «Нечаев был до того антипатичен Герцену, что он постоянно отдалял его и никогда не допускал в свое семейство. Если же Нечаев появлялся у него в доме, то говорил своим: «Ступайте куда хотите — вам незачем видеть эту змею».»[517]
Однако Герцен был вынужден, по настоянию друзей, выдать Нечаеву тысячу фунтов стерлингов, оставленных на революционные нужды неким П.А. Бахметевым (праобраз Рахметова в «Что делать» Чернышевского), отплывшим с другой частью своего капитала на поиски земного рая в южные моря и сгинувшим без следа.
Вернувшись в Россию, Нечаев распустил слухи, что был заключен в Петропавловскую крепость, откуда и сумел бежать за границу — будущее показало, что он накликал на себя беду. Само собой, теперь он опирался и на авторитет известнейших эмигрантов.
Осенью 1869 года Нечаев развернул энергичнейшую деятельность по созданию нелегальной организации — «Общества Народной Расправы». В его грандиозных замыслах было и цареубийство, и захват Зимнего дворца, и революция, назначенная на 19 февраля 1870 года. Составлял он даже и списки деятелей, подлежащих уничтожению, предвосхищая революционные идеи 1937 года, значился там среди прочих и Катков…[518]
Но ничего из этого не вышло: людоедская энергия Нечаева неудержимо требовала азарта и крови. Будучи не в силах подвигнуть соратников к активной деятельности, он решил их спровоцировать и повязать кровью: объявил предателем студента И.И. Иванова — одного из участников своего кружка, имевшего уже достаточный политический опыт (Иванов был знаком еще с Ишутиным[519]), а потому скептически относившегося к вранью Нечаева.
Последний организовал в ноябре 1869 года коллективное, почти что ритуальное убийство Иванова. Дилетантски осуществленное преступление было сразу раскрыто, что привело к множеству арестов.
Нечаев снова бежал за границу, и продолжал морочить головы Огареву и Бакунину (Герцен умер в январе 1870 года в Париже), пока в мае 1870 года там не появился Лопатин, привезший выкраденного из ссылки Лаврова, и не объяснил патриархам эмиграции, какого субъекта они пригрели.[520]
Произошло это весьма вовремя: «Нечаев стал подговаривать Генри Сэтерленда, к которому Огарев относился как к сыну, вступить в бандитскую шайку, которую Нечаев намеревался организовать в целях ограбления туристов, путешествующих по Швейцарии».[521]
Соратников Нечаева (87 человек, разбитых на группы) судили в Москве летом 1871 года открытым процессом. Впечатление, произведенное на публику, оказалось двояким: власти не ошиблись, желая воспользоваться Нечаевым для возбуждения антипатии к революции — роман «Бесы» это отразил очень ярко, но суд возбудил и иные настроения.
О двойственности отношения к «нечаевщине» пишет и Тихомиров: «заговор Нечаева был некоторого рода насилием над молодежью. Идти так далеко никто не намеревался, а потому система Нечаева, — шарлатанство, надзор, насилие, — была неизбежна. Честным, открытым путем нельзя было навербовать приверженцев. Поэтому с разгромом нечаевцев наступила «реакция», т. е. среди молодежи не только не было (почти) революционно действующих людей, но сама мысль о революционном действии была скомпрометирована. Нечаева масса молодежи считала просто шпионом, агентом-подстрекателем, и только его выдача Швейцарией, последующий суд и поведение Нечаева на суде подняли этого человека, или хоть память его, из болота общего несочувствия. /…/ всякая «нечаевщина» была подозрительною. Говорить о каких-нибудь заговорах, восстаниях, соединении для этого сил и т. п. было просто невозможно: всякий бы от тебя немедленно отвернулся»[522] — здесь существеннее всего то, что на открытом суде в начале 1873 года личность даже самого Нечаева производила уже далеко не столь негативное впечатление на публику, какое выражал Достоевский.
Искреннее же поведение на процессе 1871 года сообщников Нечаева, отказавшихся от солидарности со своим отсутствующим лидером, но, тем не менее, не раскаявшихся в своих революционных убеждениях, оказало сильнейшее воздействие на их потенциальных единомышленников: «интерес к этому процессу был таков, что некоторые студенты, дабы попасть в очередь, ночевали даже во дворе суда. Для нас это был первый политический процесс, и на нас произвело сильное впечатление, что подсудимые не оправдывались, а, напротив, сами обвиняли правительство и в злоупотреблениях и в том, что оно, давая по виду на бумаге либеральные реформы, на деле превращало их в новые способы угнетения»[523] — вспоминал один из очевидцев, Михаил Федорович Фроленко (1848–1938) — один из виднейших затем деятелей «Исполнительного Комитета Народной Воли», тайный злой гений этой террористической организации.
Фроленко был сыном солдата, дослужившегося до фельдфебеля. Детство Михаила Фроленко прошло в Ставрополе и в близлежащих Кавказских горах — несколько раз его едва не похитили черкесы. Отец его страшно пил, и умер, когда сыну было 7–8 лет. Мать снова вышла замуж, страшно пил и отчим. Детство будущего революционера прошло в ужасающей нищете. Он упорно учился, но, лишенный культурных традиций и связей, тяжело преодолевал ступени науки, часто не оптимально избирая дальнейшие пути для учебы. Закончил гимназию, но в высших учебных заведениях так и не закрепился. Человек неуемной энергии, упорства, смелости, решительности и невероятного честолюбия, после процесса над нечаевцами он узрел свой путь в революции.
Другой известный революционер того же поколения, В.К. Дебогорий-Мокриевич (1848–1926), вообще не усматривал ничего негативного в деятельности Нечаева и его сообщников: «показания обвиняемого Успенского, оправдывавшего свое участие в убийстве студента Иванова тем соображением, что для спасения жизни двадцати человек (Иванова подозревали в шпионстве и за это убили), показались нам чрезвычайно логичными и доказательными. Рассуждая на эту тему, мы додумались до признания принципа «цель оправдывает средства». Так, мало по малу, мы приближались к революционному мировоззрению и, нужно сказать, что в этом вопросе, в вопросе специально о революции, большую роль сыграла наша литература. Благодаря цензуре прямой проповеди революции, конечно, не было, но было другое: сочувствие к революционным методам борьбы сквозило между строк у многих русских писателей. /…/ Наперечет знали мы имена всех героев франц[узской] революции, начиная от главарей и оканчивая второстепенными и даже третьестепенными личностями. Одним нравился Дантон, другие восторгались Камилл Демуленом, третьи бредили Сен-Жюстом. Такова была атмосфера, в которой мы вращались в семидесятых годах, разжигая друг в друге революционный пыл».[524]
Так что стремления и надежды Достоевского и иже с ним оправдались весьма относительно.
В 1872 году Нечаев, как упоминалось, был арестован в Швейцарии и, как уголовный преступник, выдан России.
В начале уже 1873 года его судили для соблюдения формы тоже как уголовного преступника и вынесли обычный каторжный приговор на 20 лет, приводивший в тогдашних условиях к полному освобождению приблизительно через 12–14 лет в результате регулярных амнистий.
Но после суда распоряжением самого императора Нечаева безо всяких юридических оснований бессудно и бессрочно заперли в Алексеевский равелин Петропавловской крепости; жесточайший режим этого заведения был прямо направлен на физическое уничтожение заключенных. Обычно хватало от нескольких месяцев до нескольких лет, чтобы сгноить помещенного туда человека.
Эта участь постигла позднее около двух десятков опаснейших государственных преступников, избежавших казни по суду, в их числе — руководителя террористов семидесятых-восьмидесятых годов А.Д. Михайлова и их главного шпиона Н.В. Клеточникова; все они были довольно молодые, сильные люди. Упомянутый Фроленко оказался одним из четверых, сумевших выйти оттуда живым и с неповрежденной психикой.
Нечаев сумел прожить почти десять лет в абсолютно изолированном одиночном заключении; до ноября 1879 года он был и единственным узником страшного равелина, не считая давно сошедшего с ума Бейдемана, который уже к моменту появления Нечаева не выходил из бреда, периодически сопровождаемого ужасными криками.
Долгие годы Нечаев провел в борьбе за то, чтобы с него сняли кандалы; за то, чтобы получить возможность читать книги и журналы; за то, чтобы получить право писать на бумаге. В последнем пункте он так и не победил, но реализовал свои потребности нелегальным путем. Официальное же заявление властям он однажды начертал собственной кровью на стене камеры.[525]
Человек исключительной воли, умеющий удивительно мистифицировать и подчинять себе людей, Нечаев постепенно распропагандировал всех солдат тюремной охраны, установил и поддерживал с их помощью связь сначала с соседними камерами, а потом и с волей, где действовал в то время «Исполнительный Комитет Народной Воли». Впрочем, к этому мы вернемся ниже.
Еще в 1869 году Нечаев дал толчок другой необычайной революционной судьбе. Дворянской дочери Вере Ивановне Засулич исполнилось в 1868 году девятнадцать лет; в нечаевской организации состояли ее сестра со своим мужем — это послужило знакомству и роману Веры Засулич с Нечаевым, по ее утверждениям — платоническому. Бежавший в первый раз за границу Нечаев воспользавался адресом Веры для переписки — в результате ее арестовали в мае 1869 года и почти два года держали в заключении, а потом выслали в провинцию — и это практически безо всякой вины! Так началась карьера знаменитой революционерки.
В 1868–1869 годах большинство столичных студентов остались чужды авантюристическим наскокам Нечаева и Ткачева. Но стремление разобраться в причинах собственных материальных проблем неизбежно вела к необходимому самообразованию; стали возникать соответствующие кружки — почти как во времена Буташевича-Петрашевского. Кружки и объединялись, и дробились, и приобретали все более радикальную направленность.
Лидером нового движения стал Марк Андреевич Натансон, которому во время первого ареста в марте 1869 года было восемнадцать лет. В январе 1870 года он был арестован вторично — снова по Нечаевскому делу, но выпущен по недостатку улик. Именно Натансон стал инициатором организационного объединения и установления связи с прежними идеологами — прежде всего с Берви-Флеровским.
Позже в кружок вошел Николай Васильевич Чайковский (он был моложе Натансона на один день), благодаря яркой личности которого с лета 1871 года кружок стал именоваться «кружком чайковцев».
В октябре 1871 года Натансон был выслан в Архангельскую губернию за распространение книги Берви-Флеровского «Азбука социальных наук», написанной по его заказу.
В Архангельской ссылке в 1871 году Натансон принял православие, чтобы жениться на приехавшей к нему Ольге Александровне Шлейснер, принадлежавшей к обрусевшей дворянской фамилии. Тоже сосланный Берви-Флеровский стал и шафером на свадьбе Натансонов.[526]
Самообразование дошло до насыщения, и, естественно, возникло стремление к пропаганде, которая поначалу развивалась исключительно в студенческих кругах. Кружок чайковцев просуществовал до лета 1874 года (сам Чайковский арестовывался за это время дважды), установил связи с единомышленниками в других городах и за границей и объединил в своих рядах таких деятелей, как П.А. Кропоткин, С.М. Кравчинский, Д.А. Клеменц, А.И. Зунделевич, Е.К. Брешко-Брешковская, Л.А. Тихомиров, С.Л. Перовская, Н.А. Морозов, А.И. Желябов, П.Б. Аксельрод, О.В. Аптекман, С.Н. Халтурин и другие. Но одновременно в столице складывались и более решительные группы.
А.В. Долгушин прошел с 1868 года тот же путь, что и чайковцы: был оправдан на процессе нечаевцев в 1871 году, испытал влияние Берви-Флеровского, но затем исповедывал бакунинскую веру в полную готовность народа к восстанию и без всякого предварительного просвещения. В 1873 году «долгушинцы» завели типографию, чтобы печатать соответствующие воззвания, а в сентябре того же года были арестованы.
Почти все члены этого кружка безвозвратно сгинули в тюрьмах и на каторге; сам Долгушин после неудачных побегов и новых приговоров умер в Шлиссельбургской крепости в 1885 году.
«Долгушинцы повели дело так круто, — можно сказать — с плеча, что очень скоро провалились. /…/ почему же они вели дело так, словно стремились сознательно, нарочито к гибели? /…/ Здесь — какая-то психологическая загадка. Они, эти долгушинцы, были молоды, от 22-23-х лет, бодры, жизнерадостны, а отправлялись точно на смерть… Неужто они своей ранней гибелью, своей первой жертвой хотели послужить примером другим?»[527]
В том же 1873 году преемниками долгушинцев стали также поклонники Бакунина С.Ф. Ковалик и Ф.Н. Лермонтов. Чуть позже из их кружка выделились «вспышкопускатели» во главе с И.И. Каблицем. Последний сразу предлагал приступить к взрыву Зимнего дворца. Пока это были только разговоры.
Большинство же оставалось верными заветам Лаврова.
Первые агитационные попытки 1871–1873 годов, вышедшие за рамки студенчества, осуществлялись не среди крестьян, а среди более доступного для студентов контингента — среди городских рабочих. Происходило это без особых успехов.
Тихомиров, с 1872 года пытавшийся вести такую пропаганду, позже так это комментировал: «ведя пропаганду, мы постоянно находили рабочих уже «испорченными», находили в них «буржуазные наклонности», «собственничество», «стремление к роскоши», и для отыскания настоящего страдающего народа постоянно приходилось идти куда-нибудь дальше, в другое место.
В жизни было, в сущности, гораздо больше зла, страдания, угнетения, нежели мы со своим упрощенным миросозерцанием могли бы представить. Но только это было не то зло, и добро было — да не то».[528]
Почти так же писала В.Н. Фигнер, пытавшаяся заняться тем же несколькими годами позднее: «рабочие, с которыми приходилось встречаться, были развращены и бессовестно тянули от нас деньги».[529]
Фроленко так разъясняет цели этой пропаганды: «С рабочими городов стали заниматься /…/ потому, что, будучи молодежью, мы побаивались, что крестьяне, увидав юнцов, не обратят и внимания на наши слова, не станут и слушать нас, а ведь у нас главное было поднять крестьянство. Чтобы избегнуть такого неудобства, мы и занялись прежде с городскими рабочими, дабы подготовить из них себе товарищей-помощников и уже с ними отправиться в народ. Так думали мы, но правительство заставило повести дело по иному. Оно /…/ принялось за аресты, /…/ за посадку в тюрьму учителей рабочих и самих рабочих. Работа в широких размерах прекратилась. Работа по мелочам, в одиночку не удовлетворяла, затягивала дело на неизвестное число лет, а нам ведь революцию хотелось произвести самое большее в три-четыре года».[530]
Одним из первых пострадавших при этих репрессиях оказался Лев Александрович Тихомиров (1852–1922).
Он родился на Северном Кавказе, где его отец служил военным врачом. Как протекало его детство, легко могут понять нынешние юноши, родившиеся в Чечне лет пятнадцать-двадцать тому назад — в 1850-е годы обстановка была примерно такой же; об этом скупо, но с выразительными подробностями вспоминал сам Тихомиров.
Отец его происходил из русского православного духовенства и первым в своем роду пошел по мирскому пути. Он дослужился до офицерских чинов, дающих право на потомственное дворянство, которое и передал своему сыну.
Тихомиров закончил Керченскую гимназию годом раньше своего будущего коллеги — Андрея Желябова (1851–1881); оба великих честолюбца были первыми учениками в своих классах, и тогда это не создавало поводов к знакомству и дружбе. Лишь позднее их пути вновь сошлись и тесно пересеклись.
Вот когда Желябов учился уже в Новороссийском университете в Одессе, он крепко сдружился с другим студентом, блиставшим несколькими курсами старше — с Сергеем Витте, что тщательно скрывалось царским министром на протяжении всей его государственной карьеры!
Желябов был сыном крепостного; его самого, следовательно, когда он был ребенком, могли бы купить и продать — такое, когда осознается, не забывается и не прощается!
Способный мальчик был надеждой всей семьи. В Одессе, в университете, его очень тянуло пойти по стопам старшего друга; кто знает, не превзошел бы Желябов на государственном поприще самого Витте! Но — среда заела.
Сначала — высылка в 1871 году за обычные студенческие недоразумения, а осенью 1873 года С.Л. Чудновский, в великие революционеры сам не вышедший, но ранее Желябова примкнувший к кружку чайковцев, совратил на то же и Желябова: «Желябов поставил мне категорический вопрос: как я бы поступил, если бы на моих руках находилась нежно любимая семья: отец, мать, братья и сестры, благосостояние которых всецело зависело бы от меня, и мне, при этих условиях, было бы предложено примкнуть к такой организации, принадлежность к которой сопряжена была бы с серьезным риском и могла бы /…/ лишить меня возможности быть полезным любимой семье?
Мне шел тогда 23-й год. Весь и всецело я был поглощен тогда идеей долга перед родиной и народом. Естественно вполне, что я решительно и без колебаний ответил Желябову /…/.
Через три дня Желябов, заметно осунувшийся, явился ко мне и каким-то проникновенным голосом объявил мне, что /…/ он окончательно и бесповоротно решил примкнуть к нашему кружку».[531]
Какому «народу» и за что именно был должен бывший крепостной Желябов?
Вопрос был, если задуматься, непростой, и гораздо проще было просто присоединиться к умственной жевачке, общепринятой в духовно недоношенной студенческой среде. Всегда и везде первому ученику Желябову вовсе не улыбалось выглядеть в этой среде белой вороной. Наоборот, он стремился к лидерству, обеспечивающему восхищение, уважение, почитание и подчинение, а другой среды для этого у него пока не нашлось. Путь Сергея Витте, всегда в глубине души презиравшего умственную ограниченность окружающих, не мог быть путем Желябова.
К тому же и заботливое внимание полиции, воображающей, что она нашла доступную жертву, крайне ограничивало свободу поведения.
Конец понятен и печален.
Тихомиров же поступил в Московский университет и учился поначалу успешно, но затем в конце лета 1873 переехал в Петербург, с головой уйдя, как это часто случалось со студентами того поколения, в революционную деятельность. Уже тогда он начал писать литературные произведения соответствующей идеологической направленности и оказался одним из первых пропагандистов среди рабочих. Осенью 1873 его и арестовали.
Тихомиров никогда не блистал как выдающийся практик и как человек дела: все, что он совершал в жизни, было плодом его углубленных и длительных размышлений. Вот и при аресте в 1873 году Тихомиров растерялся: случайно зашел к товарищу, у которого шел обыск, назвался зачем-то чужим именем, а при конвоировании в участок неудачно попытался бежать.
При других обстоятельствах его бы просто выпустили или, в худшем случае, выслали к родителям на родину, а тут полиция вообразила, что ей попалась важная птица — от этого и все последующее: больше четырех лет тюрьмы под следствием, в том числе полтора года полного одиночного заключения — без выхода на прогулки, свиданий, перестукивания с соседями, переписки и чтения хоть чего-нибудь; некоторые от этого сходили с ума, забывали слова и теряли способность говорить.
Тихомиров же был человеком огромной умственной силы и душевной воли, они провели его через этот нешуточный ад, а уединенное спокойствие только способствовало течению мыслей. Нетрудно и предположить, какими же должны были быть эти мысли!..
В итоге же — оправдание по суду на знаменитом процессе 193-х пропагандистов в январе 1878 года, т. к. никаких улик преступной деятельности Тихомирова следствие так и не установило. К этому нам предстоит возвращаться.
Опасения вождей потенциальной крестьянской революции перед необходимостью общаться с массой потенциальных революционеров были вполне понятны: именно тогда бесследно сгинули долгушинцы, отправившиеся в народ без переводчиков — как в неизведанные джунгли Африки, населенные непонятными дикарями и дикими зверьми. Но в том же 1873 году осуществился другой, хотя и менее масштабный опыт, который был сочтен вполне позитивным: «двое отставных офицеров — Кравчинский[532] и Рогачев[533], оба силачи, одеваются в простые костюмы, берут большие пилы, и, обучившись в одном месте распиливать бревна на доски, становятся в другом месте на настоящую уже работу и здесь в часы отдыха принимаются за пропаганду крестьянам своих бунтарских намерений. Те слушают, и, когда дело касалось земли, что она вся ведь крестьянская, что ее следовало бы отобрать у помещиков, или что правительство утесняет сильно их налогами, что не мешало бы дать и ему по шее, крестьяне поддакивали, сами заговаривали в этом духе, словом, поддерживали разговор, слушали видимо с интересом их проповедь, приводили наших в восторг. Однако, не долго нашим пришлось радоваться: явился быстро доносчик, и Кравчинского с Рогачевым хватают, везут куда-то в другое место к становому, и начатая пропаганда прерывается. Повезли их те же крестьяне. По дороге пришлось для ночевки остановиться в какой-то деревне. На сон грядущий малость все вместе выпили, закусили, поговорили, легли спать: крестьяне на полу у дверей, наши на лавках. Вскоре послышался здоровый храп сторожей, тогда наши открывают окна, вылезают и дают деркача, сначала пешком, затем по железной дороге, и, явившись в Москву, заявляют: «задача решена!» Можно и без помощников итти в народ! Нас отлично слушали и понимали крестьяне! Надо только научиться какому-нибудь ремеслу, одеться попроще, и тогда дело в шляпе! Эта мысль быстро облетела все центры, и началась подготовка всех к непосредственному хождению в народ. /…/ Так прошел конец 73 года и начало 74 года».[534]
Нам трудно понять, почему этот опыт был сочтен позитивным.
С другой стороны, весть о том, что с мужиками вообще можно разговаривать, действительно должна была произвести ошеломляющее впечатление — не меньшее, чем через век сообщение о том, что с обезьянами можно объясняться, обучив их человеческому языку глухонемых! Тут уж, конечно, мелкие детали в виде почти гарантированного попадания в лапы полиции не могли иметь существенного значения!
Дискуссии о скорейших путях к революции были оставлены, все дружно решили двинуться в народ ближайшим летом, а уже осенью по результатам опыта завершить теоретические споры: «Весной 1874 г. волна достигла своей крайней высоты. Кружки и сходки прекратились. Все вопросы решены»[535] — вспоминал О.В. Аптекман. Точно так же писал Н.К. Бух: «В Петербург приехал Ковалик и созвал представителей революционных кружков. На собрании вопрос был поставлен так: все мы стремимся итти в народ, но программы предстоящей нам деятельности у нас разные. Не будем спорить, споров было достаточно. Организуемся в том виде, в каком мы существуем. Осенью, когда вновь соберемся в Петербурге, попытаемся сблизиться теснее и выработать общую программу, которую продиктует нам жизнь».[536] Так оно практически и получилось, только осенние дебаты развернулись в основном уже в тюремных камерах!
К весне 1874 года революционеры всех направлений были захвачены общим стремлением — «в народ!», и в это, как упоминалось, урожайное лето в деревни по всей России двинулось от двух до трех тысяч пропагандистов — добрая половина всего российского студенчества!
Нельзя говорить об организационном единстве движения, хотя Ковалик попытался осуществить нечто подобное. Но это оказалось нереальным.
Большинство участников действовало совершенно независимо друг от друга, многие — на свой страх и риск и, что существенно, на свои средства; но все же имелось и определенное организационное влияние, ибо основные деньги выложили немногие спонсоры, главным из которых был упомянутый П.И. Войноральский, сосланный еще за студенческие волнения в Москве в 1861 году и освобожденный из-под полицейского надзора только в 1873 году.
Пропагандисты же, оказавшись в гуще народной жизни, сразу наталкивались на проблемы гораздо более серьезные и актуальные, нежели поддержание связи с центрами, которые уже ничем не могли им помочь.
Самое яркое описание сцен, с какими сталкивались пропагандисты, принадлежит перу Осипа Васильевича Аптекмана (1849–1926) — одного из самых последовательных и опытных агитаторов 1870-х годов.
Сын купца-еврея, в университете он примкнул к революционерам. В 1875 году Аптекман принял православие: дело было не только в возможности улучшить этим актом условия для легальной профессиональной и нелегальной подрывной деятельности, но и во внутренней потребности порвать с традиционными тогда для евреев аполитизмом и невмешательством в борьбу иноверцев.
Некоторые другие евреи, появившиеся в российском революционном движении с конца шестидесятых — начала семидесятых годов ХIХ века, например — А.И. Зунделевич, не разделяли подобных устремлений и не относились позитивно к разрыву с соплеменниками, считая, что революционное обновление России решит и проблемы освобождения евреев от дискриминации. Не случайно, кстати, уже отошедший от политики престарелый Зунделевич, завершив после 1917 года эволюцию своих взглядов, пришел к выводу, что местным решением еврейского вопроса может быть только эмиграция из России.
В 1874–1879 годах Аптекман много времени работал в деревне: сначала фельдшером, затем — врачом, пытаясь сочетать эту деятельность с пропагандой. Будучи человеком не легкомысленным, заведомо полезным для мужиков и умеющим с ними говорить, он не испытывал трудностей с взаимопониманием и не сильно рисковал стать жертвой подозрительности и внезапного ареста. Тем более интересны его качественные и осмысленные наблюдения: «Первое, что меня поразило, смутило, прямо-таки в тупик поставило своей непосредственной простотой и наглядностью, это — крайне низкий, почти первобытный уровень народных потребностей.
Можно без натяжки сказать: никаких культурных потребностей — ни физических, ни духовных.
Не бедность, не нужда, не обездоленность — нет! Зажиточные, обеспеченные, богатые и самые бедные одинаково грязны, нечистоплотны — физически, одинаково лишены высших интересов — духовно. Я спрашивал себя: во имя же чего и ради чего народ восстанет?»[537]
Это впечатление Аптекмана вполне согласуется с высказанным еще ранее мнением М.Е. Салтыкова-Щедрина («Отечественные записки» № 10, 1868): «Русский мужик беден действительно, беден всеми видами бедности, какие только возможно себе представить, и — что всего хуже — беден сознанием этой бедности».
Все это действительно производило ошеломляющее впечатление. Вера Фигнер, например, впервые попав в деревню с революционными целями, но тоже в качестве фельдшерицы, не нашла в себе сил для пропаганды и рта открыть: «В первый месяц я приняла 800 человек больных, а в течение 10 месяцев — 5000 человек, столько же, сколько земский врач в течение года в городе, при больнице, с помощью нескольких фельдшеров. Если я помогла одной десятой из этих 5 тысяч человек, то за мои прегрешения они вымолят мне прощение у самого жестокого Иеговы»[538] — и действительно, в последующей невероятно тяжелой и продолжительной жизни В.Н. Фигнер (1852–1942) судьба неизменно избавляла ее от самых ужасных исходов.
Зато другая, еще более знаменитая террористка С.Л. Перовская оказалась гораздо менее чувствительной к народным нуждам. Вот как она писала в одном из писем в мае 1872 года, когда вообще одной из первых совершала пробную попытку хождения в народ — в поисках места народной учительницы, что только отчасти соответствовало истине: «уже вторую неделю как нахожусь в Самарской губернии. В деревню переехала я всего третий день, а то жила в Ставрополе у доктора Осипова. Мерзкое впечатление производит этот барин. Он женился на пустой барышне, зараженной только либеральным духом, и теперь постепенно он начинает совершенно погрязать в семейную, барскую, мелочную жизнь; все внимание он обращает на земскую докторскую деятельность. /…/ Как взглянешь вокруг себя, /…/ так и пахнет отовсюду мертвым, глубоким сном, нигде не видишь мыслительной деятельной работы и жизни; и в деревнях, и в городах всюду одинаково. И крестьяне точно так же перебиваются изо дня в день, ни о чем более не думая, точно мертвая машина, которую завели раз навсегда, и она так уже и двигается по заведенному. /…/ Я теперь понимаю, почему личности, уезжающие одни в провинцию, постепенно начинают пошлеть и, наконец, никуда не становятся годными. /…/ Хочется расшевелить эту мертвечину, а приходится только смотреть на нее».[539]
Письмо Перовской требует необходимых комментариев.
Ставрополь — это Ставрополь Волжский, город, почти целиком затопленный созданным во вред природе Куйбышевским водохранилищем; теперь остатки старого Ставрополя входят в новый Тольятти. От Ставрополя схранилось очень немногое, но в конце 1980-х годов автор этих строк видел действующую бывшую Земскую больницу, где останавливалась Перовская. Не было, однако, на стенах больницы мемориальных досок ни Перовской (и не надо!), ни Осипову.
Осипов — это Евграф Алексеевич Осипов (1841–1904), один из создателей земской медицины, автор книг, бывших настольными у нескольких поколений российских врачей. Доктор Осипов — один из святых подвижников, не побоимся этого слова, какие всегда существовали на Руси и внутри, и вне рамок православной церкви.
Разумеется, итоговый вывод и у Фигнер, и у Перовской тот, что гораздо интереснее бросать бомбы (а еще лучше — посылать бросать бомбы других людей, а самим любоваться этим изумительным зрелищем!), а не лечить изо дня в день больных и, положа руку на сердце, не очень-то и симпатичных несчастных людей.
Теперь рассказ Аптекмана непосредственно о пропаганде:
«Рассказал им историю крестьян в Англии, рассказал по Марксу. А! это им понятно, это будто из их жизни. /…/
Окончил. Пауза. Первый заговорил хозяин. /…/ Умно, выразительно говорил. Смысл такой. Обидели там народ. По-миру пустили его. Все это — дело панов. Всю землю себе забрали.
Сила их была. Всеми делами они там правят. И у нас то же было бы. Да царь не допустил. Насчет земли и у нас-то мало. Курицу некуда выгнать.
Да царь даст. Непременно. Никак нельзя без земли. Кому же подати платить-то? Кто казну наполнит? А без казны, как державу вести? Земля отойдет к нам! Не-пре-е-менно! Вот увидите!..
/…/ А окончательный вывод: у нас-де за царем куда лучше, чем у других-прочих народов, где паны всем орудуют.
/…/ Что-то ударило меня в голову, словно гвоздь загнали туда. Что-то заскребло в душе…
Ушел, словно в воду опущенный».[540]
Другой эпизод: «Сошелся я в Буригах со старостой Марком Богдановым. Хороший, честный, толковый крестьянин. Коротали вместе за самоваром длинные нудные зимние вечера. /…/
Как-то раз застал он меня за чтением обозрения «Отечеств[енных] записок». Обозреватель писал о наших деревенских кулаках, — как они сосут кровь мужика. Вздумалось мне прочесть Марку вслух это место. Молчит. Смотрю: лицо злое, враждебные искры в глазах. Враг да и только. Молчим. Тяжело это. Вдруг Марк:
— Неправда все это, что тут у вас прописано!.. Неправда! Все это господа… Верно вам говорю!.. Все это они!.. Завидно им, что мужик на поправку пошел, ну и выдумывают про него… — Глубокой ненавистью дышали его слова. Он не говорил, а скрежетал зубами. Когда он успокоился, лицо его приняло прежнее, хорошее выражение. Посмотрел на меня и улыбнулся. Вздохнул я свободнее, словно тяжесть свалилась с плеч. Беседа возобновилась. Марк говорил много, словно у него самого являлась потребность высказаться. Он говорил о крепостном праве, которое застал еще; говорил о том, что «господа и теперь не прочь вернуть на старое, да не их воля»… Говорил по поводу статьи: написана она либо совсем незнающим крестьянской жизни, либо «худым барином, который все норовит худое про нас сказать». Говорил он дальше, что не всякий богатый крестьянин — кулак и мироед».[541]
М.Н. Покровский комментировал подобное явление следующим образом: «кулаки представляли собою уже в 70-х годах, несомненно, слой, наиболее демократический в деревне, и могли бы быть опорой политической революции. Но поскольку наши тогдашние революционеры подходили к деревне с социалистической программой, со своей наивной верой в сельскую общину, как зародыш будущего социалистического строя, — они, конечно, должны были встретить у этого единственно политически восприимчивого слоя деревни глухое ухо. Иначе и быть не могло».[542]
Понятно, что таким мирным образом, как у Аптекмана, редко могли завершаться беседы других пропагандистов с крестьянами. Результаты и получились соответственными.
«Начался общий погром. К началу осени 1874 г. поиски и аресты были уже всюду»[543] — вспоминал Дебогорий-Мокриевич.
К осени 1874 года пропагандистское движение было полностью разгромлено. В 37 губерниях к полицейскому дознанию было привлечено 770 человек — 612 мужчин и 158 женщин; из них 265 заключены под стражу, 452 поставлено под надзор полиции и 53 не разысканы.[544]
Значительному числу агитаторов, таким образом, удалось избежать преследований и унести ноги из деревень, но понимание краха оказалось всеобщим. Ставка на пропаганду оказалась битой.
Фроленко не довольствовался общепринятой ролью и попытался предпринять нечто экзотическое, но претерпел подобный же крах: «В 1874 г. весной я, Аносов, Шишко и двое рабочих отправились на Урал, чтобы сорганизовать боевой отряд из беглых из Сибири. Это не удается. Возвращаюсь в Москву и чуть не попадаю в руки жандармов. Избегнув ареста, перехожу на нелегальное положение».[545]
Желябов, тоже принявший участие в хождении, благополучно вернулся в Одессу. 12 ноября 1874 года состоялась его свадьба с Ольгой Яхненко-Семиренко — дочерью сахарозаводчика, видного украинофила. В этот же вечер Желябова и арестовали: вместо брачной ночи — ночь на нарах. Какой же сволочью нужно быть, чтобы осуществить такую полицейскую акцию! Такое тоже невозможно забыть и простить!
В марте 1875 его выпускают под залог (благо было кому заплатить!), и он некоторое время живет нормальной семейной жизнью — безо всякой революции. В 1876–1877 он участвовал вместе с Витте в деятельности Одесского комитета помощи балканским революционерам, собирал средства и отправлял добровольцев на Балканы.
Если и оставались еще крохи надежды поднять народ на бунт против власти, то следовало действовать не словом, а делом — самостоятельным примером вооруженной борьбы: «Народ отнесся к нам сочувственно, но было ясно, что за нами он пойдет лишь тогда, когда мы представим из себя достаточно сильную инициативную группу»[546] — именно такой вывод был сделан тогда наиболее решительными и предприимчивыми революционерами, в частности — тем же Дебогорием-Мокриевичем.
Так, через пять лет против провала деятельности Нечаева и через полтора года после судебной расправы над ним, его идейным единомышленникам пришлось признать и обоснованность его практических установок.
Уже летом 1875 года начался очередной виток «нечаевщины».