IV. После 14 декабря

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IV. После 14 декабря

Далее жизнь Якова Ростовцева пошла не столь торопливо, положение же его оставалось щекотливым и двусмысленным: не то что у Оболенского, судьба коего была уж определена на многие десятилетия.

Пока декабристов судили, приговаривали, одних — вешали, других — отправляли за Байкал, Ростовцев оправился от потрясения и побоев, а затем был вызван к царю.

«Он большой заика, — так Николай представил Ростовцева своим приближенным, — но это нужды нет: где надо говорить, он говорить умеет. Он употреблял все убеждения, чтобы отклонить меня от престола. Он говорил со мною, как сын с отцом, или нет, как отец с сыном».

Ростовцев слушал двусмысленные царские похвалы. Царю, между прочим, было известно (по первым допросам), что, побывав у него, поручик открылся Оболенскому и Рылееву, но это как будто не ослабило монаршего благоволения. Ростовцеву предложили поселиться во дворце — Николай настойчиво просил его это сделать, однако Р. отказался, чтобы «не получать наград».

Поведение его, по-видимому, было уж слишком сложным для царя: оно отдавало шиллеровской восторженностью, напоминавшей (пусть по тону только!) тех самых друзей Ростовцева, от которых он отрекся. Один из приятелей Якова Ивановича (совершенно не замешанный в декабристских делах) записал в дневнике, что донос Р-ва содержал «республиканскую затейливость и натяжку патриотизма». Генерал Бистром, узнав, что адъютант действовал через его голову, крепко обиделся и перевел поручика в строй, где тот некоторое время смешил солдат и офицеров, командуя с изрядным заиканием. Мало того — Ростовцев вскоре потребовал, чтобы, хваля его в официальных донесениях, не сообщали, будто он являлся членом тайного общества, ибо тогда выходило, что он был и с одними и с другими! Я. И. настаивал, чтоб его допросили, дали очные ставки с теми, кто мог бы возвесть на него напраслину.

Однако ему не позволили еще раз повидаться с Оболенским — и после некоторых мытарств наконец назначили состоять при великом князе Михаиле Павловиче.

Годы прошли… Карьера Ростовцева сперва шла не так быстро, как можно было ожидать после таких услуг. Все же властям надобно было время, чтобы присмотреться к странноватому офицеру.

К тому же в буквальном смысле выходило, что он и не хотел карьеры; логика и совесть, кажется, диктовали — выйти в отставку, после того как долг исполнен.

Но не много ли требуем от восторженного гвардейского поручика?

Он усердно воюет с турками и поляками, постепенно завоевывает все большее доверие своего шефа Михаила. В 1841-м уже генерал-майор, наконец, в 1849-м окончательно принят при дворе. С этого года Ростовцев — генерал-адъютант и генерал-лейтенант, а по смерти своего благодетеля получит высокую должность начальника штаба военно-учебных заведений.

В дни 25-летия николаевского царствования, 25-летия декабрьского восстания и 25-летия своего энтузиазма генерал-адъютант Яков Иванович Ростовцев не только присутствует как ветеран на молебствии во дворце, но и составляет «Списки особам, кто находились 14 декабря 1825 года в С.-Петербурге в строю против мятежников» (в список попали 53 генерала, которые четверть века назад были большею частию поручики).

Столь блистательная в конце концов карьера портила легенду о бескорыстном благородстве. Кто же из читающих вторую «Полярную звезду» и «Колокол» не встречал на их страницах разнообразные уколы «господину Ростовцеву», «Иакову-энтузиасту»: слово «энтузиаст», употребленное в книге Корфа панегирически, Искандер сумел так перевернуть, что теперь оно сделалось почти неприличным. Только и слышно о прямых шпионах или литературных доносчиках: «Что за энтузиаст!» (иногда произносят, пишут — энтузиац!).

Удары «Колокола» совпали с новым повышением Якова Ивановича, занявшего в первые же дни после смерти Николая I то место, которое прежде занимал наследник: главного начальника всех военно-учебных заведений империи. В военном государстве это должность важнейшая; к тому же по этому назначению хорошо видно, что Р. — несомненный фаворит нового государя.

Но Герцен — Искандер все бьет в своих изданиях, больно бьет — и кто же не помнит:

«Незабвенный Иуда Искариотский предал Христа после трапезы, а Ростовцев прежде донес на товарища, а потом с ним пообедал. — Далее… Далее — просто Яков Ростовцев сделался генерал-адъютантом (что надо было ожидать)».

Действительно, чем важнее делался Ростовцев, тем чаще в официальных бумагах его имя переделывалось на высший библейский лад — «Иаков Иванович…». К тому же Искандер исправно представляет на всеобщее обозрение как последние неблаговидные поступки Ростовцева (расправа с учителем Басистовым, осмелившимся иметь собственное мнение), так и прошлые. Особенное впечатление на многих грамотных людей произвела выдержка из инструкции Ростовцева преподавателям кадетских корпусов, где говорилось, что «совесть нужна человеку в частном, домашнем быту, а на службе и в гражданских отношениях ее заменяет высшее начальство».

Другим ветеранам 14 декабря — например, Сухозанету или Алексею Орлову, — полагаем, легче жить на свете, чем Ростовцеву: их дело было простое — атаковать мятежников, палить из пушек. Но Якову Ивановичу очень нужно и невинность соблюсти и капитал приобрести; или — как предположил один из мятежников 14 декабря — Р. хочет ставить по свечке и богу и сатане. За долголетними перемещениями по Сибири Евгения Петровича Оболенского и других старинных знакомцев Ростовцев, между прочим, следил очень внимательно…

Не беремся судить, как защищался генерал в те времена, когда никто его вслух не обвинял. Но сообщим кое-что из недавней хроники.

Яков Ростовцев задумал несколько лет назад отпраздновать свой юбилей. Все подчиненные кадетские корпуса были соответствующим образом подготовлены к торжеству; однако юбилей был испорчен теми стихами, которые получил Ростовцев в самый сентиментальный момент чествования.

Если переложить длинноватые вирши на лаконичную прозу, то выйдет, что автор именует Ростовцева «новым Аракчеевым», «иезуитом», а его заведения «рассадником рабства».

Оставим на совести сочинителя точность или неточность сообщаемых им сведений. Может быть, кое-что и не так. Однако общий фон трудно оспорим и непригляден — удачная карьера, фундамент которой — донос: восторженный, экзальтированный, искренний — но донос. А стены и потолок той карьеры — кадетские корпуса, которые, кто ж не знает, сколь мрачны и жестоки при Николае, как учили и кого выпускали (Крымская война в памяти у всех).

Почернел от печали Ростовцев, получив вирши. Достигнув всего, он не мог уничтожить прошедшее. Выход был один: замолить, сотворить нечто необычайное, то, чего не сумели старинные друзья — Оболенский, Рылеев; то, за что их повесили или сослали.

Освободить крестьян!

И вот теперь мы можем прямо и нелицеприятно объявить: Яков Ростовцев взялся за этот труд. Не желаем долго рассуждать, что взялся он вовремя, именно тогда, когда и новый царь желает эмансипации. Не беремся судить об этом — ведь только будущий историк определит, кто кого уговаривал и кто первым сказал «э…».

Так или иначе, но вот уже более года, как Я. И. взял и повел дело эмансипации сквозь тяжкие рифы, мели и ловушки.

Вот и энтузиаст!

Стало ли ему легче?

Нам известно от разных лиц, что 55-летний Ростовцев чувствует себя одиноким. Порою Дон-Кишотом. Ведь истинные заслуги его стране неизвестны. Все хорошее припишут государю, все дурное — министрам, и Ростовцеву в первую голову.

Но мало того: одиночество Якова Ивановича усугублено двумя родами нападения на него. Один, так сказать, справа: Ростовцев стал с некоторых пор ненавистен придворной шайке, не ожидавшей подобного подвоха от своего. К нам даже доходили разговоры, полушутливые, полусерьезные, что Ростовцев продолжает старинное секретное дело освобождения России, передаваемое из поколения в поколение теми министрами, которые умели занять виднейшие посты, но не утратить боли за несчастное положение соотечественников своих.

Таким образом, Я. И. Р. представлен здесь как продолжатель тяжких, многолетних, большей частью ненагражденных усилий Никиты Панина, Трощинского, Сперанского, Киселева — сановников, пытавшихся «умилить сердце владыки и укротить дух его свирепости». Ярые же ненавистники всяческой свободы теперь завидуют, конечно, значению Якова Ивановича при особе государя, готовы подставить ножку любым способом — даже использовать для очернения министра сведения, поступающие от левых.

Так, нам доподлинно известно, что — коль скоро Герцен печатает едкое разоблачение Ростовцева — соответствующий нумер «Колокола» обязательно кладется на стол государю, с отчеркнутыми для наглядности важнейшими абзацами.

В другой раз шеф жандармов перехватил письмо против Ростовцева, следовавшее в Лондон, но явно изготовленное — где же? В канцелярии министра внутренних дел — под диктовку другого правительственного человека, господина Милютина. Он тоже горой за эмансипацию, но как не вырыть яму соседнему тузу?

Впрочем, Як. Ив. уж не тот блаженный, что получал тумаки на Сенатской. Он сам научился их давать — и борется.

Узнав через шефа жандармов о кознях коллег, Р. тут же жалуется государю. Или иначе — Герцену через его влиятельных либералов передается пожелание, чтобы придержал «Колокол», ибо «Иаков — двигатель всего дела».

И наконец, могучий человек, министр ищет встречи с тем старинным другом, которого предавал в другую историческую эру.

Недавно было отнесено на почту письмо, начинавшееся со строк:

«Любезный друг Евгений!

Тридцать пять лет я люблю тебя и уважаю. Ни годы, ни страшные события не изменили наших отношений. Как я дорожил твоим мнением в декабре 1825 года, так я дорожу им и теперь…

Прошлого зимою, когда приезжал я обнять тебя в Калуге, с каким наслаждением провели мы несколько счастливых часов, говоря о прошлом и о настоящем: 14 декабря, освобождение крестьян, счастие и прогресс России были главными темами нашего разговора…»

Как декабрист, так и генерал, не делали секрета из этих удивительных разговоров. Не делаем его и мы, получив нужные сведения из нескольких, не связанных друг с другом источников.

Не знаем мнения старика декабриста Оболенского, живущего в Калуге (без права въезда в столицы) — но за Ростовцева уверены, что ему даже и приятно будет опубликование сих фактов; ведь в обличениях Герцена он слышал то, чего слышать не хотел — как бы непроизнесенные речи юного Оболенского и других; то, что они могли бы высказать ему еще в 1825-м, но не успели…

Зато в примирительных беседах с нынешним Оболенским генерал ищет то искупление, которое ему необходимо: ему мало внутреннего удовлетворения начавшимся крестьянским освобождением — ему необходимы еще одобрение, признание тех! Иначе — не все сходится, а Ростовцеву надо для его дела, чтобы все сходилось.

И вот министр, одно из первых лиц империи, жалуется. Спокойно, как будто без единой желчной ноты — жалуется вчерашнему ссыльному, ныне поднадзорному, и на кого же?

На другого государственного преступника, того, кто из Лондона не дает покоя.

Расчет прост:

1) Авось и дойдет к Герцену — ведь у старика декабриста, конечно, налажены потаенные связи.

2) Если Герцен не отзовется — так придет по крайней мере отпущение грехов от старого декабриста-страдальца.

Не правда ли, все у нас поменялось местами? Кто же сегодня страдает? Кто — высшая инстанция по департаменту совести?

«Вероятно, — пишет Ростовцев Оболенскому, — я ему (Герцену) нужен как субъект, который, по его мнению, представляет принцип, против которого он воюет… Я представлен и доносчиком, и Иудою».

Долго, скучновато, по пунктам оправдывается генерал-адъютант, что его не так поняли с цитатой о совести, нужной лишь в «частной жизни»; что он и прежде был не только Яков, но также Иаков; что учителя Басистова хоть и действительно согнал с места, но — боролся не с человеком, а с принципом…

Все это нелепо, печально.

Говорят, Евгений Петрович Оболенский за сибирские годы преисполнился христианским смирением, на которое генерал и рассчитывал.

Но все ростовцевские реприманды ничего бы не стоили, если б он не сказал между делом старому другу Оболенскому самое главное: что именно по его, ростовцевскому, плану крестьян сразу же после, манифеста сделают лично-свободными (в то время как многие важные и даже важнейшие лица требуют, чтобы личная свобода давалась только после выкупа усадьбы, — а это отсрочит освобождение на долгое время!).

«Конечно, — заканчивает Ростовцев, — у меня много и ошибок, и грехов, как у человека; но помыслами и действиями гражданскими жизнь моя чиста… На всякое обвинение в вине умышленной я ответ дам… Бог и история разберут: кто судьбы своего Отечества ставил себе целью и кто средством?..

Обнимаю тебя объятиями дружбы, любви и уважения».

Оболенский отвечал сообразно своему характеру и совести. Он тоже нашел у Герцена «много желчи», «мало любви», но — «пусть пишет и он: наши общественные язвы глубоки, пусть раскрывают их, они скорее залечатся».

Притом Об. просил Р-ва по возможности дать крестьянам побольше земли и свободы (перечислены несколько пунктов, по которым, он считал, можно еще что-то сделать!).

Старый декабрист желал министру «вдохновения в общественной деятельности и светлого взгляда на цель нынешней реформы».

Вот и вся пока что история грехопадения и покаяния Якова Ростовцева.

Подождем недальнего будущего, которое подобьет итоги. «Бог и история разберут».

Теперь, Евгений Иванович, — короткое мое послесловие к сей любопытнейшей истории, записанной неким неведомым, но весьма симпатичным мне лицом.

Иван Иванович Пущин — чуткий человек: едва не угадал, что списывает для меня большую записку о Ростовцеве. Кем же написанную? Да мною и составленную! Я раздал ее нескольким лицам и собирался при первой же удобной оказии переправить Пущину, да он опередил.

Записка, действительно, предназначалась для опубликования у Герцена. В ту пору я довольно регулярно посылал Герцену о Пушкине и декабристах то, что не проходило сквозь российскую цензуру. Таким образом, уже после кончины Ив. Ив. Пущина я послал в Лондон запрещенные отрывки из его записок о Пушкине; и Герцен напечатал их в VIкниге своей «Полярной звезды». Так же, с верным человеком, отправилась и записка «О Ростовцеве», но затем — вдогонку — через адрес Ротшильда я послал депешу, чтобы не печатать пока, ибо — боялся все же помешать положительным действиям Ростовцева в крестьянском вопросе.

Иван Иванович так и не узнал, что напрасно переписывал мемуар, основанный, конечно, на рассказах и бумагах нашего Оболенского.

Вот что хочу, Евгений Иванович, высказать. История встреч Оболенского с Ростовцевым нам с тобою в общих чертах известна. Однако встреч было несколько. О. и меня пытался притянуть на одну из них — да я отмахался! Охота ему, но мне-то зачем?

Тем не менее последнее их свидание в Москве имело несколько подробностей, неизвестных автору записки, но известных мне от самого Евгения Петровича (отвечавшего на мои приставания, впрочем, с физиономией кисловатой).

Так вот, Ростовцев тогда, в Москве, и скажи Оболенскому:

— Ах, зачем же ты так долго сидел?

Е. П. сперва и не понял — решил, что здесь род шутки.

— Вы, гг., — продолжал Ростовцев, — поторопились и предупредили ход истории на 30 лет. Для России было бы совсем не худо, если б в Государственном совете и Сенате заседали Оболенский, Рылеев, Пестель, Батеньков, Фонвизин, Пущин (и я не забыт!).

Далее генерал жаловался, что в своем стремлении освободить крестьян он почти не имеет союзников там, на самом верху, — а если б мы не пошли бездельничать в Сибирь, то «генерал Оболенский, тайный советник Пущин» освободили бы крестьян и раньше и лучше его.

Неглуп Иаков Иванович; еще вот о каком курьезе вспомнил: спрашивает Евгения Петровича — известно ли ему, что лет пятнадцать назад, в самый разгар николаевского правления, два «государственных преступника, находящихся на поселении», — а именно Михайло Фонвизин да Иван Пущин — составили весьма толковую записку об освобождении помещичьих крестьян?

Оболенский, конечно, о том знал: находясь вместе со мною в Ялуторовске, он ведь явился (вкупе с покойным батюшкой вашим и Матвеем Муравьевым-Апостолом) первым читателем нашего опуса. Однако, изумился я, откуда св. Яков проведал о сей затее?

Оказалось, Ростовцев все досконально вызнал…

Дело в том, что граф Павел Дмитриевич Киселев в ту пору, в 1840-е годы, много занимался крестьянским вопросом и, конечно, глядел светлой личностью среди министров Незабвенного (он же «неудобозабываемый»).

Так вот дошло и в наше сибирское захолустье, что Киселев пытается пробиться сквозь «черный кабинет» и составить наиболее приемлемый проект эмансипации.

Покойный Мих. Ал. Фонвизин (не без некоторого моего участия) набросал: неглупо, по-моему, и многое было как будто лучше и тоньше обдумано, нежели в теперешних проектах. Ладно, что говорить о 1858-м: тогда был 1842-й, и крепостное состояние гляделось совершенно незыблемым.

Оказалось, однако, что главное затруднение — не в щекотливости сюжета, а в чем же — угадайте?

А в том — как передать Киселеву!

То есть оказий было немало, но Киселев не желал «обманывать государя» и предъявлять ему «записку неизвестных». Он-то знал хорошо, кто написал, — но сказать прямо, что это наша работа, — нельзя: государственным преступникам категорически запрещены всякие рассуждения на государственные темы, особливо через голову надзирающего начальства.

Так и не нашли удобной формы вручения.

Мы все же послали проект без обратного имени и полагали — все затерялось в бюрократических недрах. Оказалось, однако, что Яков Иванович — истинный энтузиаст!

В этом месте последней московской беседы с Оболенским в Ростовцеве все же пробудился придворный интриган, и он, между прочим, кинул камешек в огород Киселева — что, дескать, мы преувеличиваем его благородный тон. Сообщил и забавную шуточку Александра Сергеевича Меншикова: однажды государь говорил в Совете, что надо разорить семь укрепленных аулов Шамиля, и спрашивает — кто бы мог возглавить подобное предприятие? А Меншиков будто бы посоветовал Киселева: «Он недавно всех государственных крестьян разорил — так ему еще семь аулов разорить — сущий пустяк!..»

Подсвистывая Киселеву, Ростовцев все твердил свое: «Адмирал Бестужев и генерал Оболенский лучше Меншикова защитили бы Севастополь, а тайные советники Пущин и Батеньков давно бы освободили крестьян».

Наш Евгений Петрович, хоть и человек умиленный, но на это недурно отвечал:

— Кто знает, Я. И., что бы с нами случилось, если б мы остались на воле и при карьере: вот ведь Михайло Муравьев из наших (простите уж, Евгений Иванович, что не умолчал о дядюшке вашем) — стоило весам чуть-чуть податься, и пошел бы он в Сибирь, с братьями — но повезло, уцелел, в министры выполз, да не в хорошие, как ты, Ростовцев, а в дурные министры. И мало того, что ретроград, — человек ведь плохой! Даже не пожелал встретиться с кузеном, возвратившимся после 30 лет сибирского изгнания…

Мой дядя со стороны матери (точнее, муж маменькиной сестры) Михаил Николаевич Муравьев, автор одного из декабристских уставов, родственник чуть ли не полутора десятка заговорщиков, отсидел в крепости полгода, ожидая решения своей участи, и в конце концов, прощенный, принялся рьяно служить. Спрошенный в Польше, не родственник ли он повешенного Сергея Муравьева, дядя ответил знаменитой фразой: «Я не из тех Муравьевых, которых вешают, а из тех, которые вешают!» Фраза 1831 года. И с тех пор навсегда приклеилась к нему кличка Муравьев-вешатель.

В общем, Оболенский убеждал Я. Ив., что ему сейчас «с Муравьевым бороться надо, чтоб крестьян освободить — а вдруг при ином повороте судеб, пришлось бы тебе и со мною, и с Пущиным спорить — и мы вдруг стояли бы на помещичьей стороне, за розги и прочее — не дай бог!»

Посмеялся наш министр, обнял Оболенского, уехал. Думаю, уехал довольный: он нас выдавал — а теперь любит; другой же министр с нами шел и судьбу делил — а нынче морду воротит.

Что скажешь, Евгений Иванович?

Не слышу, как обычно, на расстоянии ответа вашего, но вот что сам скажу:

Не дело Евгению Петровичу (ох, сплошные Евгении — не запутаться бы!)[24] — не дело лобызаться с министром, отпускать ему грехи, давать советы.

И вот почему.

Как ни хорош Яков Иванович — а все же Иаков Иванович. Поняли, надеюсь? И ведь не приходит О-му в голову, что, например, его объятия и доверенность могут быть поставлены нам, прочим декабристам, в укор — что мы-де не так любезны и не ищем подобных встреч.

Но не это еще главное.

Я втолковывал патриарху константинопольскому, что негоже со своей тропы, судьбой назначенной, сходить.

Прозвище патриарха Е. П. Оболенский получил за религиозный патриотизм, проявившийся в том, что он горячо желал присоединения Константинополя к нашей православной империи.

Топай знай по своей тропе, делай свое добро, как сумеешь — а на чужой дорожке все равно сумеешь хуже. И пусть Я. И. Ростовцев, коль взялся за благие дела, протаптывает свою тропу, даже тракт — его дело! Если выйдет к добру — так его маршрут с твоим сойдется: все равно — будто к полюсу идти с разных сторон; а хорошее дело при том сложится как бы само по себе.

Вот так я отчитывал Евгения Петровича во время последней нашей московской встречи, о чем тогда еще не имел духу вам писать. Однако, как известно, князь — патриарх наш неподатлив и все равно уверен, будто бог ему велит обнимать Якова Ростовцева, и все тут.

Странные штуки судьба с нами выделывает!

На этом кончается записка Ив. Ив. о «ростовцевской истории».

Сходство наших воззрений (столь причудливо обнаружившееся в истории с моей запиской, мне же подаренной) подтвердилось и почти дословным совпадением одной мысли Ив. Ив-ча с тем, что я написал Оболенскому по поводу его встречи с Ростовцевым: «Ну, а ежели бы Ваше письмо обратило на Вас внимание, как на человека более благодарного, чем другие возвращенные из Сибири, если бы вследствие этого Вам были бы даны особые льготы, довольны ли бы Вы были, что написали его? Пишу Вам так, Евгений Петрович, ибо очень Вас люблю. Я говорю с Вами теперь, как говаривал в старые времена в Ялуторовске, и говорю потому, что считаю себя членом ялуторовской семьи».

Теперь, когда нет в живых ни Пущина, ни Оболенского, ни Ростовцева, необходимо добавить ко всей этой истории несколько слов. Ростовцеву оставалось в ту пору еще год с небольшим жизни: не знаю, что за тяжкая болезнь уж вела его с этого света? Может быть, именно предчувствуя скорую кончину, он и старался помириться с богом.

Много лет спустя от заслуживающих доверия лиц я собрал немало рассказов, из которых следует, что нельзя преуменьшать роль Я. И. в реформе 1861 года: все колебалось, царь и хотел и не хотел; Орлов, Адлерберг были на страже, и всякое либеральное предложение встречало черное противодействие. Однако Я. И. улучил момент и нашел час, в ноябре 57-го, подсунуть Александру IIпроект рескрипта. Когда же документ был в газетах распечатан — тогда реформа началась: пусть на несколько лет работы, пусть не так, как бы следовало, — но началась, и отступления уже не было. «Реформа дурна», — повторяем мы часто. Так! Но могла быть и хуже, могла явиться на свет еще лет через 20. Я не поклонник Ростовцева, но охулки на руку не положу. Реформа в немалой степени — дело его рук.

Разумеется, министр этот не шел так далеко в крестьянском деле, как Герцен и другие более радикальные партизаны эмансипации; однако не удержусь здесь одним примером показать, что кое в чем Р. понял дело глубже и точнее наших стариков.

Оболенский в одном из писем своих к Ростовцеву просил, чтобы высшая власть — губернаторы, уездные начальники не вмешивались силой в отношения мужиков с господами. «Пусть, — взывал Евгений Петрович, — новые отношения помещиков к крестьянам установятся самою жизнию, но не принудительной властью, которая равно будет тяготеть и над помещиком, и над крестьянином».

Благородство души Оболенского здесь равно его политической неопытности.

Да ведь самые черные крепостники, такие, как Меншиков или мой дядюшка Муравьев, многие черноземные «волки великороссийские» (как величал Герцен дремучую помещичью братию) — все они умоляли, нажимали, чтобы разрешено было на месте добровольное соглашение помещиков с крестьянами. Однако Ростовцев, умирая, сумел убедить Александра II(и эта точка зрения после неистовой борьбы все же возобладала): если пустить дело на «добровольное соглашение» раба с господином — крестьянам станет много хуже, баре пустят в ход все свои влияния и разгуляются (особенно в Черноземье). Дело кончится, во-первых, повсеместным крестьянским бунтом, вторым изданием пугачевщины, а во-вторых, ослаблением правительственной власти на местах (этим пунктом царь был окончательно убежден).

Так-то и выходит по Пушкину: «Правительство все еще единственный европеец в России. И сколь бы грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать сто крат хуже».

Но как хотелось бы мне послать в загробную сень, милому моему Ивану Ивановичу, еще постскриптум к столь занимавшей его ростовцевской эпопее.

Умирая или предчувствуя смерть, Яков Иванович Ростовцев искал — можно сказать, исступленно искал — новых подтверждений, что помыслы его всегда были чисты, что жил по правде, что его донос в 1825-м был, так сказать, инструментом провидения, которое позволяет теперь Ростовцеву помогать миллионам несчастных.

Два сына Я. И., молодые офицеры, как и все грамотные люди, читали «Колокол» и, находя свою фамилию, задавали отцу нелегкие вопросы. Сыновей министр любил и, умирая, хотел избавить их от всяких черных мыслей.

Прощения и дружбы Оболенского ему было, как видно, мало. Герцен — вот кто был для нас всех, и для Якова Ивановича, как бы высшим судьей! Презирай Искандера — не презирай, а он произносит приговоры на всю страну. «Ваши приговоры, — писал ему один корреспондент, — страшнее средневековых тайных судилищ, ибо последние, исполнив приговор, тем и кончают — а Ваше осуждение остается и после гибели обвиненного».

И что же? Умирающий Яков Иванович — я теперь точно знаю — передает сыновьям завещание: отправиться в Лондон и рассказать, объяснить Герцену (и таким образом всей России — через посредство Герцена!) — объяснить все, передать прощальные слова, какое-то письмо. Тут и христианство, и возвышенный взгляд, и какое-то мучительное, чисто российское покаяние. Мне кажется, будто Ростовцев не дважды рисковал жизнью (как заметил Рылеев в декабре 1825-го) — а трижды: на этот раз жизнью своих детей, ибо своя собственная уже кончалась.

Далее вот что произошло: Яков Иванович умирает, на его место председателем редакционных комиссий становится гнусный граф Виктор Панин — и Герцен помещает сообщение о назначении Панина — в траурной рамке: пожалуй, это был косвенный траур по Ростовцеву: не прощение, не примирение — искупление, что ли?

Сыновья приехали в Лондон, сумели объясниться с Искандером. Подробностей, к сожалению, не ведаю. Когда-нибудь, надеюсь, многие важные черточки откроются — пока же могу только уверенно сказать, что младшие Ростовцевы уехали домой печальные, но довольные.

А в России их встречает сюрприз: о посетителях «лондонского короля» пронюхало IIIотделение — и молодых офицеров ждет высылка, опала, крах блестяще налаженной карьеры (нечто вроде платы за отцовский успех?).

Я встречался с Николаем Яковлевичем и Михаилом Яковлевичем Ростовцевыми. Это были достойные, благородно мыслящие люди. Об отце они говорили с печалью, любовью — и не судили. «Да не судимы будете». Аминь. Е. Якушкин.