Лихаревская история

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Лихаревская история

Волконский знал покойного Лихарева по Южному обществу, но на каторге почти не было случая видеться; у Володи ведь был малый срок, и его быстро перевели из Читы. Зато Нарышкин успел наговориться с ним на Кавказе, где сошлись незадолго до Володиной гибели. И вот что нам поведал.

Лихарев был грустен, предчувствовал смерть — удивлялся тому, что еще так долго живет, и постоянно возвращался к двум мыслям. Во-первых, вспоминал жену свою, которая за ним не поехала, вышла за другого и не желает помнить ни прежнего супруга, ни любви его.

Екатерина Андреевна Бороздина вскоре после ареста В. Лихарева родила сына, которого отец никогда и не увидел; затем, воспользовавшись разрешением государя разводиться с государственными преступниками, вышла за Шостака. Жила долго и счастливо: говорили, будто в 1825-м шла за В. Лихарева с досады, что родители Бестужева-Рюмина не дозволяли ему на ней жениться; просто какая-то роковая женщина подле декабристов! Все, кто ее любили, — погибали. Сестра ее Мария Бороздина тоже воспользовалась правом на развод и, разорвав брак с Иосифом Поджио, вышла за Гагарина. Тут, однако, другой случай: она стремилась поехать за мужем, страдала, долго была больна, и от нее семь лет скрывали, где ее супруг (кажется, отец, сенатор Бороздин, выхлопотал у Николая, чтобы Поджио подольше продержали в крепости «под секретом»). Можно ли кинуть камнем в молодую женщину, у которой через несколько лет кончились силы? Е. Я.

Второе, что мучило Лихарева, — та злосчастная история с Иудой Бошняком. 15 лет спустя дело представлялось Лихареву как-то яснее, чем вначале, и Нарышкин помог ему добраться кое до чего, но вряд ли снял груз с души.

Бошняк подружился с Лихаревым, тот признался в существовании обширного тайного союза, и неверный друг тут же отправился с докладом к своему шефу и покровителю генералу Витту. Ладно — пока дело обычное, хоть и невеселое…

Но сюжет только заворачивается: Лихарев поведал Бошняку об огромной силе общества. Сочинял?

И да, и нет!

Юный подпоручик сам точно не знал сколь обширен союз, куда его недавно приняли; но ему так хотелось, чтоб наших было поболе! К тому жевелик ли грех — принять сильно желаемое за сущее? И вот уж Бошняк слышит, что «с нами десятки полковников, генералов, адмиралов» (а ведь на самом-то деле едва бы набралось пять генерал-майоров — Волконский, Фонвизин, Орлов, Юшневский, Кальм)…

Выходило также, что за нами — дивизии, корпуса, Черноморский флот; кроме того, Володя был уверен (и, конечно, не скрыл от Бошняка), что в Петербурге наши люди в Государственном совете, министерствах.

Позже, на очной ставке с Лихаревым, Бошняк все это припомнит: разумеется, Лихарев отрицал, да и следствие не сильно углублялось в эти фантастические материи, ибо к тому времени наверху уж догадались, что подлинная картина была не такой: что хотя в заговоре были сотни офицеров, но все больше — поручики, капитаны (штаб-офицеров совсем немного); люди, способные вывести несколько тысяч солдат, — но отнюдь не корпуса, армии, флоты. Конечно, если бы мятеж хорошенько разгорелся, то пламя перекинулось бы бог знает куда и на кого, — но все же Володино воображение раз в десять, а то и в сто опережало истину. Притом Нарышкин и Волконский объяснили всем нам — и я им верю, — что Лихарев, во-первых, многого не знал: Пестель, Волконский и другие наши бояре с ним не делились, да при случае для куражу в разговоре сами готовы были увеличить действительные силы общества; а во-вторых, Володя, если сочинял, то искренне, от всей души, и сам тому уж верил; известно, как это бывает, как родится поэтическое воодушевление, — и такая мистическая уверенность порою стоит любой реальности. Разве Наполеон, высаживаясь с горстью солдат во время «ста дней», не толковал своим, что он точно знает — «все французы за нас»? И вроде бы не солгал — Франция приняла! Но ведь на берегу вполне мог оказаться, скажем, батальон, преданный Бурбонам, и вся Франция охнуть бы не успела, а смельчаки вместе с их императором уже расстреляны!

Случай.

Но подождите, восклицает Нарышкин, это еще не все Володины злоключения.

Он фантазирует — Бошняк запоминает, а затем, в кабинете Витта, еще прибавляет нечто от себя; во всяком случае, не высказывает никаких сомнений насчет лихаревской версии; скорее уж Володю подозревают в утаивании каких-то важных подробностей. И в самом деле — чем крупнее откроется заговор, тем выше оценится заслуга Бошняка и тем сильнее его уверенность в собственном подвиге («вот ведь корпуса, флотилии в заговоре — но я рискую, и очень вероятно — паду в неравной схватке!»). Следующее звено цепочки — генерал Иван Осипович Витт. Хитрейший дьявол.

Волконский тут перебил Мишеля и вспомнил слова Пестеля, что Витт всегда принимает окраску «победившей стороны». Поначалу, очень вероятно, взвешивал — за кого выгоднее встать; не пора ли примкнуть к заговорщикам, прежде чем они возьмут верх? Впрочем, он-то быстро раскусил, что козыри не у нас и что рассказы Лихарева сильно завышают опасность; сообразил — и отправился к государю. «Не знаю, — закончил С. Г., что Витт говорил царю, но думаю, не только не уменьшил, но еще немало прибавил к лихаревскому огромному заговору». Нарышкин совершенно согласился с волконской версией. Именно до этого пункта — до поездки Витта в Таганрог — и довел свои рассуждения Лихарев во время тех бесед на Кавказе. При пересылке из Сибири в Грузию один важный генерал, друг их семейства, поведал Володе, что государь Александр Павлович после беседы с Виттом вышел совершенно подавленный, именно с этих дней (конец октября 1825-го) у царя наблюдался такой упадок сил и духа, что это уже должно считаться началом смертельной болезни, закончившейся 19 ноября.

Общими силами мы затем, в тот вечер, в Новотроицком, сложили следующую балладу: в три приема (Лихарев — Бошняк — Витт) действительный заговор расширился воображением до такой степени, что Александр I скончался, представляя его раз в десять сильнее, чем было: умирающий царь примерно таким воображал комплот, каким он являлся против отца его, Павла. А там ведь и в самом деле были замешаны министры, большие генералы, да и он сам, наследник Александр, — во главе заговора 1801 года, и тем легче мог царь Александр представить нечто подобное в 1825-м!

Наш замысел теперь принадлежит истории; конечно, в случае первого успеха мы действительно могли рассчитывать на важных персон — Сперанского, Мордвинова, Раевского etc. Но только — после успеха! Справиться же с нами оказалось в общем не столь уж трудно. Не то что с воображаемым, лихаревским мятежом: господи помилуй, да разве с ним справишься? При первых же попытках арестовать или пресечь подозреваемых — огромный механизм сработает, как в 1801-м, и сотни убийц сразу устремятся ко двору, дивизии и корпуса захватят столицы.

Вспомнили интереснейшие рассказы нашего Батенькова об убийстве гнусной Настасьи Минкиной. Аракчеевскую суку, как теперь всем известно, прирезали доведенные до отчаяния поселяне — тут была месть мужицкая; в донесении же об этом событии, отправленном в Таганрог, Аракчеев представил дело как покушение политическое, требующее глубочайшего исследования, — и попал, можно сказать, в самую точку. Государь всего за несколько дней перед тем выслушал страшные вещи от Витта и отвечал Аракчееву в том духе, что не сомневается: убийство Настасьи — дело рук тайного союза; цель же покушения — вывести из строя верного слугу императора; и в самом деле ведь вывели! Аракчеев так затосковал, что бросил все дела и сам себя в отпуск уволил!

Впрочем, ему нее царь поручил дознание: сотни засеченных насмерть, Волхов, покрасневший от крови (и огромные бутыли с водкой для согревания палачей), — это, отчасти, жуткий плод царской уверенности, царского страха, будто мы повсюду.

Отчаянное положение было у Александра в ту осень: либо ждать удара заговорщиков, либо ударить в них, с полной почти уверенностью, что это смертельно опасно, что мстительная тень Павла дождалась своего часа.

— Бедный Александр, — вздыхает наш Оболенский.

И мы даже не возразили, не воскликнули (как обычно в подобных случаях): «Отче Евгений, остановись!»

Евгений Петрович Оболенский в каторге и ссылке проникся сильным религиозным духом и простирал всепрощение до таких пределов, что подвергался за то постоянным насмешкам — впрочем, большей частью добродушным, — ибо кто же не любил милейшего Оболенского! Е. Я.

— Ему ничего не оставалось, как умереть, — сказал о царе Матвей. — Либо от кинжала, либо от первой подвернувшейся болезни.

— А может быть, уйти, сбежать, — вдруг объявляет Казимирский: Я. Д. еще в Петровской тюрьме передавал нам разные российские слухи — будто Александра подменили, вместо него-де похоронили другого. Однако никогда Я. Д. не высказывался об этих делах так серьезно и внезапно, как нынче. Матвей тут же вспомнил верные слухи о царских словах, сказанных не раз, и при свидетелях — «отчего монархам нельзя в отставку — как простому солдату после 25-ти лет службы». Двадцать пять как раз выходило с 1801 года…

На минуту сделалось даже жутко; мы услышали шелест газет, и я вынужден был разрядить смущение первой подвернувшейся чепухой. Кивнул на соседний стол:

— Господа, не здесь ли наш старый император?

И вот что смешно и странно; стоило мне это произнесть, как почтенный сосед с газетой стал вдвое, впятеро более похож на покойного Александра, чем был минуту назад… То есть все равно не он, однако менее не он, чем был; в общем — художество: прямо живопись, или, лучше сказать, — мертвопись.

Ладно — это мимо; а вот, признаюсь вам, после той паузы я вдруг (откуда силы взялись?) атаковал моих друзей, хотя они и не защищались. Смысл моей эскапады заключался в том, что мне остро жаль стало бедного Володю, погибшего, обманутого, обманывавшего — но сами-то мы, сами-то! Разве Матвей Иванович не помнит собственных рассказов, как его брат Сергей поднял Черниговский полк, уверяя солдат (и при том, конечно, как Володя, уверив и себя!), что вот-вот сто тысяч человек подойдут? Нет, это не обман — это другое что-то; но грустно. Разве тогда, 14 декабря, не обгоняли мы действительность? Ведь Рылеев убеждал нас, и еще больше — себя, что солдаты непременно взбунтуются, если им сказать, что есть завещание Александра I насчет сокращения службы; а ведь не было такого завещания и не могло быть. И не мы разве кричали: «Ура, Константин!» — а нам наплевать было на Константина. Воодушевившись, мы как будто не обманывали себя и других, — но ведь обманывали, обманывали, и как это все объединить и объяснить, пока не ведаю!

Сегодня, на изрядной исторической дистанции, вижу уже почти беспристрастно все случившееся; чувствую в глубине сердца много дурного, худого, чего не могу себе простить, но какая-то необыкновенная сила тогда покорила, увлекла меня (как Лихарева, как всех).

Увлекла и заглушила обыкновенную мою рассудительность, так что едва ли какое-нибудь сомнение тогда отклоняло от участия в действии…

— Вы, Иван Иванович, так уверены были в успехе мятежа, что в ту пору даже Александра Сергеевича Пушкина из Михайловского в Петербург вызвали.

Я так и подскочил, бокал опрокинул, но тут же затребовал новый и выпил вперед, чтобы опять не согрешить.

(Ну, Евгений Иванович, история для Вас, будто по заказу!)

— Чур-чур, — говорю, — Яков Дмитриевич; ведь, слава богу, лет 25 знакомы и ни разу от вас ничего подобного не слышал, и я никому никогда, ни единой душе из наших, не говорил про то свое письмо к Пушкину…

Умолчал же по очень простой причине. Забыл, полностью выбросил то письмо из памяти.

Мятеж, крепость, Сибирь — все это начисто вымело из головы множество пустяков, а свое последнее письмо Александру Сергеевичу счел пустяком, ибо он не отозвался, не приехал, и я до сей поры оставался в уверенности, что в том коловороте междуцарствия, слухов, беспорядка моя почта просто и не дошла в Псковскую глушь, затерялась — и, стало быть, аминь, не о чем толковать!

Но мало того, что, оказывается, письмо дошло к Пушкину; даже Яков Дмитриевич о нем знает!

Да откуда же? Как же? Не Алексей же мой 20 лет спустя из гроба явился.

Алексей Егоров, слуга, любимый дядька Пущина, который, по собственным словам Ивана Ивановича, был его «неизменным спутником от лицейского порога до ворот крепости». Алексей сопровождал Пущина в его поездке к Пушкину в 1825-м и, конечно, относил на почту то самое письмо Ивана Ивановича к Александру Сергеевичу, о котором идет речь. Е. Я.

Алексея нет, значит, известие исходит только от Пушкина; вернее, от тех, кому он рассказывал. Мне даже несколько дурно сделалось от всего этого, и Яков Дмитриевич обещал завтра зайти, все подробно растолковать. Пока же заверяет — что пустяк, слух. Я за столом коротко объяснил своим причину волнения — и они посмеялись; Волконский слово взял с меня рассказать при случае подробнее, ибо Пушкин ему не просто Пушкин; а Матвей Иванович зато сморщился, ибо, кроме пушкинских стихотворений, ничего о поэте знать не желает; и Казимирский тоже отшутился в своем духе, что «вообще-то Пушкин — поэт гениальный, но человек пустой» (тут же, прикрыв голову руками, завопил «grace! grace!»[6]) — я же только махнул рукою и даже слегка задремал, ибо проснулся от торжественного нарышкинского гласа:

— Иван Иванович, мы пьем — пусть окрепший Иван стоит по-прежнему башнею на нашей общинной ратуше: ведь и теперь она, хотя и одинока, все же вмещает в себя лучшее наше справочное место и язык среди чужого, незнакомого населения.

Я понял сразу, что опять они меня — в председатели артели (и, разумеется, Пущина пишут — Евгений в уме).

Евгений в данном случае — это я: с первых каторжных лет Пущин был как бы «директором-распорядителем» малой артели, с помощью которой помогали неимущим товарищам, а позже их семьям (за счет больших средств, присылавшихся Трубецким, Волконским, Нарышкиным, Муравьевым и еще кое-кому). Артель сохранилась и на воле, конечно, при сильно поредевшем числе членов. Треть века оторванные от родных мест, старики декабристы действительно чувствовали себя порою «среди незнакомого населения». Помогая последние годы Ивану Ивановичу в артельных делах, я удостоился декабристских комплиментов, столь же лестных, сколь преувеличенных. Е. Я.

Меня в председатели! За что же, говорю, столь долгое доверие — не пора ли найти побойчее кого? Но Оболенский, за ним другие принялись тут меня нахваливать, и главным достоинством моим оказалось — угадайте? — сочувствие к лошадям: вспомнили, что во время службы в конной артиллерии я всегда в гору спешивался и вел лошадь в поводу, впрочем не обвиняя никогда других офицеров, моему примеру не следовавших; кроме того, оказалось, что при переходе из Читы в Петровский Иван Пущин за 634 версты ни разу не сел на повозку — вот каков Кирджали!

Michel высказался еще замечательнее: узнал от кого-то, что Наталья Дмитриевна моя еще до того, как мы обвенчались, обязательно подписывалась «Таней» (ибо убеждена, как вы знаете, что Пушкин с нее писал свою Татьяну) — и пробовала меня величать — соответственно — Евгением; я же, оказывается, с мужицкой прямотой в ту пору осадил милую мою женушку:

— Не Онегин я, не Евгений — я Иван!

Вот Нарышкин и вел к тому, что «нам Онегиных не надо, а Иван сгодится».

Понял я, что пора разбегаться, и посему низко поклонился братьям.