21 октября 1858 года. На Сенатской

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

21 октября 1858 года. На Сенатской

Написал эти слова — и тут же запнулся, будто злой дух не пускает меня на Сенатскую, или Петровскую, — и так и эдак привычно.

Запнулся вот на чем: как же мне рассказать вам о 14-м числе, когда вы, ей-ей, лучше меня все знаете, хоть и появились на свет только месяц спустя?

Вот ведь пелендрясы: да я сам, дорогой Е. И., слышал, как супруга велела тебе новую квартиру осмотреть, а ты не пожелал, объявив, что уже знакомился с планом и все хорошо представляешь. Жена принялась тебя стыдить, а ты ей:

«Я же не выходил 14 декабря 1825-го на Петровскую площадь, но знаю, что там творилось, может, и не хуже иных участников…»

Среди иных я хорошо вижу самого себя!

И как же мне рассказать нечто новое Евгению Якушкину, сыну декабриста, другу декабристов (и поскольку член нашей артели, стало быть, сам декабрист!).

Как тебя удивить — именно удивить? Помню, Матюшкин вернулся из-за морей и только собрался рассказывать — где был да что видел, как Иван Малиновский ему прямо высказал: «Ты мне географий-то не читай, я, может, не хуже твоего могу наболтать о Бразилиях, Святой Елене. Нет, ты меня удиви».

Ну и Федернелке пришлось-таки попотеть: на десять его попыток Казак раза четыре воскликнул: «Знаю! не удивил!» — и только раз шесть одобрил.

Так вот и мне — крепко думать, чтобы вас удивить.

Между прочим, пустился в чтение старых журналов, чтобы память взбодрить, и до того увлекся, что замучил племянников: «А подай-ка вот эту книгу, а открой-ка вон тот фолиант!» И «Ведомости» (без малого за сто лет), собранные покойным батюшкой, в ход пошли; и снова на ум явился покойный великий князь Константин с его убеждением, что в истории должны быть только числа да имена без всяких рассуждений…

А вот что вышло (не смейтесь или лучше — смейтесь, смейтесь, друг мой!).

Утро 14-го. Самое трудное — с рассвета до одиннадцати. Пока полки не вышли — мы больше устали, чем после, в драке.

Милорадович, услыхав о бунте: «Не хочу ничего знать!» При полном параде, голубая лента, графская карета четверкой. На платоническую кулебяку к Катеньке Телешовой.

После Телешовой у Майкова в том же доме.[25]

Смысл — пропади все пропадом, Константина нет и гуляем. Верховой за графом: Московские бунтуют.

Графа не слушают в конной гвардии.

Мне сказывали, что конногвардейцы медленно и неохотно двигались под аккомпанемент криков и проклятий Милорадовича: не хотели идти против своих и конечно уж прослышали, что при новом царе — прежнему генерал-губернатору конец.

— Кто у бунтовщиков наибольший?

— У них нет главных; все большие!

Граф замечает меня в каре и вдруг, может быть, не задумываясь, кивком здоровается.

Речь графа:

— Есть ли кто из старых — под Кульмом, Люценом, Бауценом?

Молчание.

— Слава богу — нет ни одного русского солдата!

Оболенский: «Граф, прошу молчать!»

— Почему же мне не говорить с солдатами?

— Прочь! Прочь! — Выстрел Каховского.

Бедный граф: пуля для другого ему досталась.

Смерть вовремя: опала неминуема. Граф умирает через несколько часов на руках доктора Петрашевского, отца того самого…

Мы — как на Форуме или древнем новгородском вече. Толпа — тысячи. Только свистни!

Солдаты (в строю): «Куда ж дели Константина?»

«Не с просьбою, а с грозьбою».

«За 12-й год волю обязаны».

Эх, отвага-гренадеры!

— Отвага! Зачем забываем клятву, данную Константину Павловичу?

— У нас одно штабс-капитанство. Где полковники?

— Ожидают войска.

— Сколько ж им надо?

Наших в строю человек тридцать. Солдатов три тысячи — жалко. Тех больше десяти тысяч, но ведь как считать. Мы один за троих, и ведь те в колебании, плюс «мелкая чернядь» за нас.

В строю: «Ваше высокоблагородие, полагаем, что в своих стрелять не будут».

И мы так полагаем — но только до первого залпа. Первый выстрел — второй в ответ — а там уж виноватых нет, и своих нет.

Когда началось, старик унтер: «Предатели, по своим стреляют. Срамота какая, от родной руки умереть, точно преступник».

А он ведь по всем статьям «государственный преступник» — но знает, чувствует, что «нет, не преступник».

Дурацкие мысли за минуту до конца — красота, полумрак, снег. Пушки выстрелили — вспышка, все осветилось, опять мрак — и снова все розовое. Красивое зверство.

А было весело…

Дражайший мой Евгений Иванович!

Оставляя вышеозначенный конспект на моей совести (при встрече — там!! — спрошу, что нового ты нашел в моих записях?), вдруг решаюсь на странное признание, для тебя, наверное, неожиданное.

Так вот, никогда столь много не смеялся, как 14-го. Ах, вскричите вы, а гибель дела, товарищей! Но разве хочу я сказать, что — не плакал? Очень плакал. Но и смеялся, сильно смеялся. Причиною скрытой той веселости была прежде всего наша молодость: ведь все почти зеленые, в малых чинах (вдруг вспомнился — не к ночи будь помянут — граф Бенкендорф с его шуточкой, обращенной к членам Следственного комитета: «Господа, если бы вы все были поручиками теперь, то непременно являлись бы членами тайного общества»).

Значит, дурацкая молодость наша — «самый поправимый изо всех недостатков» — вот из-за чего смеялись. А другим поводом к веселью было, думаю, чувство, что выбор сделан и дело сделано: худо-бедно, а сделано. Горечь же о солдатах, о своем роке, горечь каземата, приговора, цепей, Сибири — все это после завалило, придавило то, что было в течение нескольких зимних часов на Сенатской.

Печалуясь тридцать лет, мы свою печаль уже распространили и на то прошлое, где ее не было еще. На самом деле — очень весело было в 25-м!

Я уж толковал о десятке свадеб, сыгранных почти накануне восстания, — но и на самой площади, господи, сколько улыбок, хохота.

И все же я 30 лет не мог выговорить, что 14 декабря было весело; не мог, пока не прочитал строчки покойного Николая Александровича Бестужева о том роковом дне: «Я стоял, повторяя себе слова Рылеева, что мы дышим свободою».

Далее, правда, Н. А. говорит, что дыхание стеснялось, подступала горечь. Думаю, что он переносит назад некоторую часть последующей горести — ну, да ладно…

Хуже всего было ранним утром: не выспались, холодно, мысль — выйдут — не выйдут, присягнут — не присягнут? Что-то надо делать — но что же?

Вышли — и свобода выбора кончилась! Тяжкая это вещь, Евгений, свобода выбора; зато, если судьба уж за тебя решила, плыви, подхваченный течением, и славно!

Вот так и Пушкин мой в Болдине: холера все решила, заперла — ну и бог с ним! «Вперед, вперед, моя исторья!» Хоть и не совсем наш эпизод, а все ж похож.

Однако меньше слов. Попробую вспомнить только несколько поводов к смеху, веселью.

Первое. Солдаты, московцы, выходят шумно, со свистом. Их полковник пытается удрать, подхватив полы шинели. Солдаты хохочут, когда Щепин-Ростовский, рыча, понесся за полковником.

Назвал Щепина — и вот второй повод к смеху. Грозный, разгулявшийся штабс-капитан сгоряча и некоторых своих угостил кулаком, палашом, а один из них кричал: «Ваше высокоблагородие, я же за Константина Павловича!» Притом Щепин-Ростовский, кажется, и не разобрался до конца, из-за чего бунтуем и что Константин не причина, а повод. «Конституция! — говорит он Михайле Бестужеву, — к черту ее!» — и Бестужев вынужден согласиться: «Да, конечно…»

Поднял князь Щепин-Ростовский московских, взметнул, привел — и устал, сник, вызывая у меня на площади постоянную улыбку, хотя и не такую, как Якубович.

Вот и третий нумер в моем списке. Вы его не видали: смуглое лицо, черные, сросшиеся брови, гигантские зубы, угрюмое, истинно зверское выражение лица — он шествовал перед солдатами с поднятой саблей, а на ней шляпа…

Но вот является на площадь Кюхельбекер с огромным пистолетом — и, честное слово, даже сейчас, когда моего бедного Кюхли нет на свете, и смеяться куда труднее, и слезы опять подступают, — не могу все же удержаться от сатирства.

Вильгельм на площади: это была картина, это был каскад необычайных речей, восклицаний, немыслимых телодвижений! Но о том еще, бог даст, скажу отдельно.

А пока — ежели не убедил я вас, что было много веселостей — так слушайте еще про смех, озорство и бог знает что еще.

Не забудьте — солдаты до конца почти были уверены, что все в порядке, всесправедливо, все сейчас уладится — и мы ведь заряжаем их бодрым духом, — а в конце концов и сами зарядились.

И сколько хохоту было из-за полного крушения табели о рангах — невиданного, немыслимого сдвига в понятиях. Это, как понимаете, само по себе рождало разные веселости и балагурства.

Унтер-офицер, 17-летний Луцкий останавливает самого Милорадовича.

Генерал: «Что ты, мальчишка, делаешь?»

Луцкий дерзит (и замечу, невольно бередит незаживающую рану бедного генерал-губернатора): «Где наш Константин? Куда вы его дели? Вы изменили ему!»

Бежит через площадь какой-то полковник, а ему — тумака. Еще один генерал — его за шиворот: «Кому присягаешь?» Щепин-Ростовский в эти часы не меньше, чем полный генерал, Оболенский — фельдмаршал, а я уж не знаю кто, но большое превосходительство… Ладно.

Пятый или шестой смех (сбился со счету, лень пересчитывать) — это просители. К нам-то, молоденьким офицерикам не старше штабс-капитана, — к нам сперва пожаловал генерал-губернатор, потом начальник гвардейского корпуса Воинов (тихонько явился, с опаскою), — затем — перепуганный Бистром, затем — его высочество Михаил, потом внезапно два митрополита, а долгогривым весело кричали: «Не стыдно ли, отче, за две недели двух императоров благословляете!» (После узнал я, что Серафим Петербургский растерянно спросил кого-то из главных: «Да с кем я пойду к мятежникам?» — и услышал: «С богом!»)

Наконец, подлый Сухозанет, с его грешками, о которых даже тебе стесняюсь говорить — и он тоже учит нас благородным правилам; ну мы уж его припечатали, а я, помню, заорал (и рассмешил почему-то многих): «Генерал! Пришлите кого-нибудь почище вас!»

Евгений, я просто сбиваюсь со счета и бросаю нумеровать — по просто представляю тебе фантасмагорию смеха — замешанного, конечно, на опасности, отчаянии и чувстве, что все уж кончено.

Так вот — разумей:

Рылеев вдруг объявляет, что нам, штатским, нужно надеть простые кафтаны, чтобы народ и солдаты больше доверяли… Смеемся (и Рылеев — с нами) — легко доказываем, что чиновник и офицер в мундире понятнее солдату, нежели барин в зипуне.

— Чего хотим? «Ура Константину!» — но отсюда рождается анекдот, который ходит вот уже 30 лет: знаете, конечно. «Ура Конституция, жена Константина!» — я и не знаю, то ли наши пустили это со смеху, то ли кто-то всерьез поверил…

Чего еще хотим?

Сенаторов учить «языку революции». Но где сенаторы? Мне шепчут, что Сенат уж пустой и вроде бы странно (да и смешно), что мы перед ним мерзнем. Это как если бы Наполеон просто не нашел 18 брюмера депутатов, коих собирался подчинить.

Перемигиваемся и отправляем нескольких солдат на сенатскую гауптвахту (где тоже свои) — оттуда доставляют водку, и вокруг Петра делается чуть теплее.

А я, признаюсь, ощутил тогда род гордости: вот оно, мое Бородино; столько раз мечтал на лицейской скамье, завидовал братьям Раевским, Тучковым — как весело и славно бились!

Вот и мой случай… Даже поделился с одним почтенным лейб-гренадером этой мыслью, а он отвечал: «Так ведь, барин, под Бородином все же теплее было, может, молодой был?»

Мало вам смеху? Вот и еще.

Ростовцев вдруг возник и начал уговаривать солдат разойтись, но главное — заикался необыкновенно, и его сперва слушали с уважением — думали, он за нас, пока не вслушались, тогда крепко ружейным прикладом приложили.

А тут Иван Андреевич Крылов идет, как видно, по своим делам — и Бестужев Александр ему: «Здоров ли, Иван Андреич?»

А старик — мы и не ожидали! — подошел, толпы не испугался или, скорее, не заметил, потому что нас не стал расспрашивать, зачем стоим, а просто принялся обходить строй и руки знакомым пожимать — Кюхле, потом Саше Одоевскому. А Кюхля меня эдак по-светски представляет: «Мой лицейский друг Иван Пущин». Мы смеемся, кричим: «Уходите, Иван Андреевич!» И он пошел, так и не заметив восстания; а впрочем, возможно, что прикинулся — но уж так хитро, что и до сей поры не могу точно ответить. Жаль, нельзя уже Крылова самого расспросить.

Вдруг крики: «Пушкин! Пушкин!» — у меня сердце провалилось: неужели Александр по моему письму, вовремя, нечего сказать!

И в самом деле, веселый, курчавый — секунду не мог сообразить, потом понимаю — Пушкин, но Левушка. Сходство чрезвычайное, также и быстрота речи, движения (мне говорил Анненков, что почти невозможно па письме различить руку Александра и Льва).

Левушка ворвался к нам в строй, с Кюхлей обнялся, со мною, схватил у кого-то палаш, только что отнятый у полицейского, — и давай размахивать. Дитя.

Спрашиваю его — что братец? Он мне, помню, кричит: все от него обедаю! Я сперва не понял, да и шум страшный, солдаты все время палят (с пальбою веселее и свободнее). Но Левушка все-таки накричал мне в ухо, что брат присылает все время стихи для Плетнева, а в деревне еще давал прочесть Льву, — «ну а я с одного раза выучил» (память у младшего Пушкина была диковинная!), возвращается в столицу, пускает слух, что в голове — новые братнины стихи, к примеру — «Цыганы». Левушку тут начинают всюду приглашать — в такие дома, куда его, шалопая, в жизни бы не позвали. Карамзин, например, зовет — Лев приходит, ест, пьет, куражится за себя и брата, а на десерт потчует хозяев «Цыганами» или «Кораном». После того же, как у всех отобедал, — наврал гусарам и трижды был восторженно принят, угощая их… своими собственными виршами (списывать, правда, не давал).

Лев только успел мне сказать, что гусарам его сочинения были интереснее братниных, как из толпы раздался крик: «Лев Сергеич, маменька разгневается, и мне достанется!» Л. С. на слугу чуть не с палкою, и пришлось ему намекнуть, что если наша возьмет, так Никита его будет в равных правах с барином. Левушка сострил нечто вроде — хоть в последний раз перед свободою потешусь; но позже все-таки поддался призыву своего человека, вышел из каре и, говорят, наблюдал за нами из толпы.

Ты скажешь, Е. И., — все это увертюра, и улыбались мы, покуда порохом не запахло.

Наоборот! Чем дальше и страшнее — тем веселее мне было. (Может быть, проявление обычных свойств погибающего человека, если он не последний трус?)

Раскладываю в памяти события по порядку — все же часа четыре, а то и больше выстоял у памятника Петру — и по-прежнему не могу избавиться от эпизодов комических и трагикомических — недаром несколько актеров каким-то образом замешано в это дело. Не говоря уже о знаменитой Телешовой, у которой Милорадович ел кулебяку, в толпе, сочувствующей мятежникам, мелькают Каратыгин, Борецкий… У своего дальнего родственника Борецкого скрывался некоторое время после восстания Михаил Бестужев.

Опять вижу Кюхлю, опять какой-то важный чин картинно шагает к нам, но смешно приседает от летящего поленца.

Именно у самого конца, когда уж стемнело, — апогей надежды и стало быть веселья! Но притом все заметнее безнадежный проигрыш… Помню, из толпы подходит к нам шинель: «Вы что, примерзли к мостовой и вперед не идете?»

И кто-то из наших: «Чем черт не шутит?»

А черт именно шутил в эти минуты. Видим маленького Панова на плечах здоровенных лейб-гренадеров. «Эй, кто кого привел?» И опять раскат в тысячи глоток — когда, соскочив с дрожек, объявляется растрепанный Стюрлер. Сей швейцарец (рекомендованный благородным Лагарпом — и не оттого ли первейший проходимец, мздоимец, впрочем — и храбрец) — он, можно сказать, проспал свой полк: спьяна, надо думать, поленился вывести своих к присяге пораньше, а когда вывел, уж слухи поползли, ребята взыграли — и смеху-то! Стюрлер, вопящий на трех или четырех языках: «Назад, канальи, накажу, шкуру сдеру, ребятушки, за что вы меня и т. п.». Сутгоф же с Пановым негромко «Вперед!», и весь полк за ними. А как полковник соскочил с извозчика, так чуть не вбежал в каре, кто-то крикнул: «Тут толстых эполет не хватает, к нам, полковник, к нам!»

Как его Каховский пристрелил, я, правда, не видал — отошел в это время на другой край — только услыхал пистолетный выстрел, и тут же целый град ружейных, сметалось все.

Совсем уж дело к концу, а веселости не убавляется. Трубецкого нет; уговаривали друг друга: «ты будь начальником», «нет ты!» Помню, конногвардейцы на нас двинулись, ребята отстрелялись — офицеры наши кричат «стой!» (чтобы лишней крови не пролилось) — а за стрельбой никто команду не слышит, и сейчас еще будут залпы по отступающим. Ну, я вспомнил службу — приказал барабанщику ударить отбой. Помогло.

И еще раза два скомандовал — забыл, что в штатском, а солдатики слушаются (видно, командирский голос сохранил). И один унтер спросил: «Ваше высокоблагородие, где служить изволили?» Признался, что в конной артиллерии. И тут Кюхля ко мне торжественно: «Жанно, судьба решила — тебе быть нашим Риегою». Я отмахнулся, но после, в тюрьме, подумал: а что, если б объявил солдатам, что имею чин генерала или хоть полковника? Для дела, для дела — чего уж там… В газетах через день, оказывается, объявили, что толпою «предводительствовали люди гнусного вида во фраках». Крепко сказано! И вид гнусный, да еще и фрак, а не мундир: ничего гнуснее в самом деле и не вообразишь! Меж тем припоминаю, как будто с рисунков Гойи (с которыми я совсем недавно познакомился) — какого-то человека на деревянной ноге: ковыляет мимо нас, с кем-то дерется, орет, затем толстый немец пристает к нам, чтоб мы взяли оружие, которого у него дома в изобилии (так и не знаю до сей поры, дурил, что ли?).

Вдруг подходит здоровенный мужчина — шляпа с пером, голос: я едва узнал статского советника Граббе-Горского, который нашу семью деньгами под проценты ссужал. Куда девалось все ростовщичество — Роланд, Баярд, да и только.

— Так их, ребята! Я главный советник, граф и старший сенатор. Держись, ура, Константин!

Вот так история. Я ему говорю: «Командуйте нами!» Отказался: «Во фрунте никогда не ходил». А ведь мог бы и скомандовать, ибо наших терзаний и сомнений не имел. Глядишь, всех бы раскидали и власть взяли…

Так я и не понял, и не пойму никогда, что с этим графом случилось. Человек дурной, процентщик, ябедник — плевать ему на все и всех, а вот шел мимо и взыграл — о, Русь! (Впрочем, он вроде бы и поляк.) И ведь умел, старый черт, говорить с толпою: солдаты сразу почувствовали генерала, чернь по одному мановению его кинулась разбирать и швырять поленья: вот уж «рыцарь на час». Печально и смешно: он хорош, да и мы, нечего сказать.

Судьба Горского была страшна и причудлива. Арестованный как один из главных бунтовщиков (ибо не было на площади более высокого чина, к тому же графский титул), он вдобавок был закован в цепи за «дерзость в ответах» и отправлен в ссылку, хотя тщетно убеждал следствие, что и слыхом не слыхивал о тайном обществе и проч. Обороняясь от обвинений, Горский объявил однажды, будто на него Пущин наговаривает, «желая отделаться от денежного долга под проценты». В ссылке Горский продолжал одолевать правительство многочисленными просьбами, но с течением времени открылось: 1) что он и не граф вовсе; 2) что его дочь, на которую он перевел свой капитал и которую требовал к себе, — не дочь, а любовница etc. etc. Этот странный авантюрист окончил дни свои на поселении, в 1849 году.

Но вот вам и последние сцены трагикомедии нашей.

Пушки уж выкачены — но даже и тут, господи помилуй, дьявол не устает смешить. Позже мы узнали стороной, что начальник артиллерийского склада не внял устному приказу Николая и сперва не дал снарядов, то ли выжидая, чья возьмет, то ли думая, что это мы прислали… После же ящики с картечью везли — но на первых схваченных извозчиках.

Ох, и бунт российский — и подавление отечественное!

Картечь засвистела (и между прочим, не только в нас, но и в своих, павловцев).

Один солдат пригнулся — другие еще успевали ерничать: «Не низко ли кланяешься?» А потом в нас ударило. Кровь брызнула. И последняя, кажется, улыбка: вижу Александра Николаевича Сутгофа, как памятник неподвижный среди бегущих и падающих.

— Вы что? Уходите скорее!

— Не могу.

— Почему же?

— У меня жалованье целой роты.

Он ведь думал, в поход придется идти, за свое дело воевать — как Риего.

Гренадеры его, к счастью, были под рукою: «Ваше благородие, да провались оно, жалованье, идемте голову спасать…»

Так и уходил я с площади, почему-то размышляя о лейб-гренадерском жалованье и что, может быть, следовало (как прежде рассуждали) отступить, отойти к военным поселениям.

И вот все побежало, помню — один Мишель Кюхельбекер остался. После узнаю, что подошел младший Кюхля к генералу Мартынову, чтобы отдать саблю, а на него наехал полковник Засс и уж хочет мятежника рубить. Мартынов, однако, остановил молодца: «Ай да храбрый полковник Засс! Вы не видите разве, что он вручил мне свою саблю?»

Вот так и отвоевались — отсмеялись вволю. Да все вспоминаю, как Лунин с особенным выражением — «солдатиков жалко».

Снова, снова и снова обмысливаю, что шли они за Константином — имя вело, — а имени-то не было, ибо Константин ни при чем, призрак…

Но силен же призрак. Мне Саша Одоевский тогда на площади, еще до картечи, рассказал (я этот эпизод и сам прежде знал, но запамятовал) — что вот так же в 1730 году, сразу после внезапной кончины Петра II, князь Иван Долгорукий подделал завещание умершего в пользу своей сестры, царской невесты Катерины Долгорукой, а затем вышел к офицерам, шпага наголо: «Да здравствует императрица Екатерина!»

Однако никто не отвечал — и князь Иван отправился домой то завещание сжигать, а вскоре и сам был уничтожен.

Вот ведь тоже был призрак и выглядел нашего, пожалуй, не хуже, надежнее: несостоявшаяся Екатерина II Долгорукая была, в отличие от Константина, готова на царство, и брата бы не ослушалась, и фальшивость завещания не была очевидной — может, и в самом деле умирающий Петр II подмахнул.

Отчего же не получилось?

Да не было жизни, крови, души в том «vivat!», которое возгласил князь Иван, — ни офицеры, ни солдаты не шелохнулись.

А наш-то Константин: все время слух — будто приехал, уехал, сидит в Сенате, сейчас выйдет с волей и т. п. Будущий историк, чего доброго, напишет, что мы-де обманули солдат и тем их погубили.

Отвечу: мы ведь не собирались обманом держаться. Прежде чем солдаты догадались бы, что дело не в Константине, революция уж сослужила бы им службу, освободила их самих и крепостных людей!

Без Константина они бы не поднялись — но поднявшись, уж не вернулись бы…

И еще одно странное, нелепое обстоятельство утешает меня, хотя постоянно и всегда жаль и жаль солдатиков, — и все равно грех…

А вот какое обстоятельство.

За редкими исключениями, солдаты ушли в Сибирь, под розги, на Кавказ, в дальние гарнизоны, — на нас никогда не обижаясь.

Ив. Ив. под «исключением» имел в виду, кажется, эпизод, случившийся на юге во время восстания Черниговского полка. Когда бунтовщики были рассеяны пушками, один из них пытался убить Сергея Муравьева-Апостола «за обман», однако его остановили другие солдаты.

Почему же солдаты нам простили?

А вот почему: разоруженным солдатам после объявили, что все наши рассказы про Константина — ложь, офицерские выдумки и что законный государь — Николай Павлович.

Однако я уж приводил вам примеры, как русский человек задним умом крепок — и, конечно, никогда не поверит подобным объяснениям начальства (независимо от того, правду говорят или кривду). Пошли рядовые Московского, Черниговского, лейб-гренадерского полков да Морского экипажа под конвоем, куда назначено, — идут и соображают: значит, правду-то скрыли, волю скрыли, значит, Константин-то давал, а Николай отнял!

Помер Константин, как известно, при обстоятельствах, и для нас не совсем ясных, а народу — и подавно; и лже-Константины объявились, а солдаты, кто еще жив в ту пору оставался, так и не подумали, будто мы их обманывали (пусть для их же блага). Они нам прощали.

Вот мы себя не слишком ли легко простили? Имели иль нет право — делать людям благо, их обманывая, не спросясь?

Ладно. Бог и история рассудят. Нельзя только уж слишком высокое о себе иметь понятие, как некоторым нашим свойственно. Нельзя.

Вот тебе, дорогой Евгений, Сенатская площадь глазами весельчака, такого большого весельчака, как я.

Ну что, сумел ли удивить?

Если б я у другого подобное прочитал, — возможно, и огорчился, осерчал. Но по прошествии десятилетий, находясь на пороге полнейшего успокоения, хотел бы еще и еще раз повторить: 14 декабря был день веселый. День такой свободы, какой ни я, никто другой никогда не видал — и прежде, и после не видали.

«Воздух свободы», славно!

И вот еще что на ум пришло: ежели могу я говорить о такой гибели, о крови, об ужасах с веселостью — то из этого что следует? Кощунство? О нет!

Следует, что я не проиграл, не пал духом. Ей-ей, не верю в революционеров сумрачных и куда больше доверяю мятежникам легким, веселым. Первые (сумрачные то есть) над людьми стоят и могут сотворить не то; а вторые среди людей, как все. Вспомнился вдруг рассказ Матюшкина (из той самой серии, где он обязан был нас удивить): ему показывали в монастыре святой Розы в Перу большой гвоздь, на котором подвешивала себя местная святая, чтобы не уснуть во время многодневных молебствий. «Требует ли Всеблагой такой любви?» — записал по этому поводу наш моряк.

Любовь к истине, даже страдание за нее — разве это не веселое, радостное дело?

Так что 14 декабря почти до самого конца весело было. Кто не понял того — вот о ком погрустим.

Но солдатиков все равно жалко, и тут не имею точного ответа, тут не сходится у меня что-то, и надо еще думать, а когда же думать?