2 ноября

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2 ноября

Продолжаю, рука плоха, но чтоб Большой Жанно стал Малым — да не бывать тому! Посему меньше пустых слов — слушай!

Анненков вернулся с листком, узким, довольно длинным, и хотя почерк Пушкина я сразу узнал, но сперва не мог разобрать ни слова, даже ни буквы — так все перечеркнуто, сверху надписано, перенесено — неслыханный узор, двумя видами чернил, e десятками закорючек и спиралей.

Сверх того, на листке начертан профиль некоторой неведомой мне дамы — и красный нумер «23». П. В. объяснил, что это при жандармском посмертном осмотре пушкинских бумаг генерал Дубельт нумеровал листы.

П. В. садится со мною рядом, читает руку Александра Сергеевича легко (только изредка, ненадолго задумываясь). Он удивляется искренне, как это я не вижу того, что ясно видно. Я же, плохо еще вникая, удивляюсь такому трудолюбию Пушкина, которого не мог ожидать. Поверьте, я не отношу себя к числу тех, кто полагает, будто Пушкин «как стихи пишет? — Перед ним стоит штоф славнейшей настойки — он хлоп стакан, другой, третий — и уж начнет писать!»

Мне ли не знать, как А. С. скрывал свои труды, а любил мистифицировать мнимой легкостью письма; так что, как видите, я поклонник Пушкина не из самых наивных. И все же не мог ожидать ничего подобного: эти поправки, 4–5 слоев (Анненков говорил — бывает и 9—10)…

Мы с П. В. принялись за работу, он позволил мне записывать, дело спорилось — он сам увлекся. Без него я бы вообще не сдвинулся с места, но Анненков говорит, что без меня, возможно, отложил бы эту работу лет на 10… И мы забыли время, забыли о часах, потом об ужине. И я был крепок, весел, здоров, абсолютно здоров! И мы прочитали то, что я желал, — а запись о случившемся я начал сегодня ранним, темным утром, ибо не ложился. Но не только не устал — даже и представить не могу, что существует сон! Слушайте! Ведь совсем не много на свете лиц, способных понять то, что мне открылось (или вообразилось, представилось?) той ночью.

Итак, я впервые выступаю с ученым исследованием и, если так будет продолжаться, заткну вас за пояс, господа пушкинисты, — слушайте же!

Назовем мой труд так:

Послание А. С. Пушкина И. И. Пущину, прочитанное последним 33 года спустя.

По всему видно, что Пушкин начал писать стихотворное ко мне послание позже нашей михайловской встречи, но до восстания, до моего ареста. 1825 год. Взял А. С. подвернувшийся листок, обмакнул перо и начал: «Мой первый друг…»

Потом, как видно, задумался, найдя двусмысленность в слове первый: то есть — самый лучший друг или самый ранний?

А в самом деле — кто ж я ему? Не виделись пред последней встречей 6 лет, да и между окончанием Лицея и высылкой Пушкина не все было ладно: дружба, приятность, радость общих встреч, чаще у Дельвига, — это все было и не могло пройти; как не могли мы переменить того, что уже прошло и чего не будет вновь. Эти материи, любезный Евгений, тебе хорошо известны: не сказав Пушкину всего о нашем тайном обществе, я, выходит, охладил наше чудесное дружество, ибо тем людям, кто столь близок, — мешает даже зернышко недоверия, песчинка недомолвки… К тому же (как сам Пушкин позже говорил) в России все, кроме тайной полиции, знали о заговоре. Что следует из этого? А то, что и он знал и, стало быть, хорошо понимал, что я таюсь от друга…

Все это в момент сочинения стихов, небось за десятую долю секунды, мелькнуло в мозгу его — и уж перо вычеркивает «первый» и заменяет: «Мой давний друг…» Так вернее, хоть и холоднее.

Не понравилась Александру перемена: «Нежданный гость, мой друг бесценный…» Как видишь, родилось на свет славное окончание строки — «друг бесценный», но зато несколько похолодело начало — «нежданный гость»: и вот решительно зачеркивается все — и твердо, навсегда вписывается:

Мой первый друг, мой друг бесценный!

И я судьбу благословил,

Когда мой двор уединенный,

Печальным снегом занесенный,

Твой колокольчик огласил…

Рядом с «печальным снегом» мелькнуло «пустынный снег», но все же «печальный» осилит, ибо это снег изгнания, столь же грустный, безнадежный, как «двор уединенный»…

И какая же тишина была, если нужно благодарить судьбу за колокольчик!

Ах, Александр Сергеевич будто чувствует, что не пройдет и нескольких месяцев, как — выйдет на волю, а я попаду в его роль, да еще похуже; и ужпечального снега хватит — на целую треть столетия!

Я сперва и поверить не мог, что это писано до мятежа, которого ни он, ни я ожидать не могли; то есть мы охотно допускали возможность взрыва, бунта, но — когда? Вдруг и через 5, через 10 лет; победим, отчего же печаль?

Ах, Пушкин, ты, может быть, все уж наперед расчислил?

Дальше — в черновой целый вихрь зачеркиваний и перечеркиваний:

«Забытый кров», — написал Пушкин и зачеркнул; снова написал, опять зачеркнул: ему не нравится, и в конце концов невыразительный «кров» уйдет совсем, но не сразу. А сейчас —

Забытый кров, шалаш опальный

Ты вдруг отрадой оживил…

(«отрада» Пушкину не понравилась — он зачеркнул)

На стороне глухой и дальней

Ты день изгнанья, день печальный

С печальным другом разделил.

Он складывает, прибавляет тяжкие, давящие слова: забытый, опальный, глухой, дальной, изгнанье, печальный, опять печальный…

Стихи все грустнее, беспросветнее: Михайловская ссылка вблизи столицы как-то особенно безнадежна (Александр говорил мне, что, если бы дальше выгнали, было бы больше права на помилование, снисхождение!). Такого нагнетания черных слов я у него не помню — и это было мне тем более странно, что, жалуясь при нашей последней встрече на жизнь и ссылку, Пушкин за все 19 часов, наверное, и не произнес столько грустных слов, сколько в одной этой строфе — больше смеялись, дурачились, вспоминали, надеялись.

Что же случилось? Чувствую и знаю, что писался черновик не в легкую минуту, что явились некоторые общие мысли о своей судьбе и лицейской — тоска за горло взяла, меня вспомянул, но не одного меня, и, может быть, тут отгадка…

Пушкин вслед за тем, быстрым пером, почти не исправляя, написал 4 строки, как видно вылившиеся сразу: Анненков объяснил мне, что при всей многослойной правке некоторые прекрасные места Пушкин сочинял именно так, разом, повинуясь счастливому вдохновению —

Скажи, куда девались годы,

Скажи, что наши? где друзья?

Где ж эти липовые своды?

Где Горчаков? где ты? где я?

Вот печаль откуда: «Горчаков, дипломат наш, приезжал, остановился в Лямонове у дядюшки (недалеко от Михайловского) и вызвал товарища к себе. Пушкин поехал, поговорили — разное было.

Пройдет месяца два, и о встрече с Горчаковым ваш поэт скажет прекрасно и с грустью:

Нам разный путь судьбой назначен строгой;

Ступая в жизнь, мы быстро разошлись:

Но невзначай проселочной дорогой

Мы встретились и братски обнялись.

Однако сии строчки напишутся к 19 октября 1825 года. В августе же (я точно выведал у П. В.) Пушкин был огорчен замечаниями друга по поводу «Бориса Годунова», пожаловался, что Горчаков «ужасно высох» («зрелости нет у нас на севере, мы или сохнем, или гнием; первое все-таки лучше»).

Я очень хорошо представил высокомерную манеру нашего князя: Горчаков бывал прекрасен, когда надобно помочь, защитить, — но только не хвалить, не восхищаться!

Дело, впрочем, не в самолюбиях, но, получив в лице Горчакова второго лицейского гостя после долгого (целых пять лет!) перерыва, Пушкин мог уже вывести нечто общее из общих встреч.

А общее — «куда девались годы?», что с нами стало? неужто это мы?

Со мною веселее, ближе, — но все-таки Ив. Пущин уже с другой планеты, а Горчаков — с третьей; и где же та общая, на которой находятся «эти липовые своды»?

Подумав над важнейшим местом стихотворения, А. С. убирает упоминание о Горчакове (ибо послание одному мне адресовано); однако, мелькнув на миг, наш будущий министр многое мне открыл в пушкинском настроении.

Строфа тут же переписана, добавлена пятая, необходимая строчка, и уж читаю:

Скажи, куда девались годы,

Дни упований и свободы?

Скажи, что наши? что друзья?

Где ж эти липовые своды?

Где ж молодость? Где ты? Где я?

Назойливая это вещь, слеза, особенно у старичка, да еще в очках: и тогда, у Анненкова, и сейчас снова мешается постылая и помешать пытается.

Итак, Пушкину кажется: прежде было, а сейчас, в 1825-м, вот чего нет — Дней упований и свободы.

Мы, лицейские, уповали, мечтали, ждали — и оттого были, быть может, свободны, пока не выбрали одной какой-то тропки, исключившей выбор, отменившей все другие.

Что наши? Что друзья? Пушкин именно так и спрашивал в тот зимний, последний наш михайловский день; но он ведь знает, где и что каждый — здесь не вопрос, а как бы горестный вздох: господи, что с нашими, кем стали друзья!

Требовательное, сердитое даже — куда девались? Где ж? Ему кажется, что Лицей постарел духом более, чем годами — где ж молодость?

Тяжко, — но Пушкину этого всего мало. Он продолжает жестоко растравлять рану:

Судьба, Судьба рукой железной

Разбила мирный наш лицей…

2-я строка была сперва «наш мирный развела лицей», но настроение Пушкина не для таких слабых слов: именно — «разбила мирный наш лицей!»

Железная рука — это она кинула Пушкина в ссылку, Горчакова — в Лондон, меня — в судьи и заговорщики, где-то в морях Матюшкин; Ржевского, Корсакова давно схоронили.

Пушкин понимает, что все закономерно, но не может с тем мириться, радоваться, ибо помнит «дни упований и свободы». После Лицея ведь писал: «В нас горит еще желанье» (то есть упованье и свобода!). Еще… А вот через несколько лет — куда девалось это «еще»? Ужене горит?

И тут возразим: «Не слишком ли ты, Александр, напустил черных красок — ведь каждый делает свое дело?»

Клянусь — я спорил с давно умершим Пушкиным именно в таком духе, пока Анненков разбирал хвост, финал черновика (где перечеркивания достигли немыслимой густоты).

И вот, возражая Пушкину, оспаривая печаль его стихов (кажется, не знаю у него других столь печальных!), вдруг слышу, Анненков прямо на мои мысли новой пушкинской строфой отвечает:

Судьба, Судьба рукой железной

Разбила мирный наш лицей,

Но ты счастлив, о брат любезный,

На избранной чреде своей.

Переход от его несчастья, от общего несчастья (без упований и свободы!) к моему счастью — это было как выстрел и не принесло, во всяком случае при первом чтении, никакой мне радости.

Анненков заставил меня пройти с ним вместе по всем изгибам этого бесовского черновика, и я быстро понял: не давалось Александру мое счастье в ту осень. Счастье «брата любезного» Пушкин признавал, приветствовал, — но, видно, никак не умел почувствовать! Вот отчего такая мазня образовалась в следующих строках. Не давалась, не шла мысль, не раскрывалась душа.

Он начал объяснять мое счастье: «ты презрел», зачеркнул — «Ты от общественного мненья»; наконец —

Ты победил предрассужденья

От. . . . . . . . . граждан

Каких граждан — видно, не придумал (оставил место). Мелькает «от истинных», «от признательных»;

И от признательных граждан

Умел истребовать почтенья…

Стихотворение слабеет, замирает, как поток, теряющийся в пустыне. Пушкин понимает, что слова вымучены, — как будто — из другого поэта, как будто — к другому адресату: скука! Не верится, что рядом струилось:

Где молодость? Где ты? Где я?

В начале послания, там, где поэт пригорюнился, — стихи хорошие; но «ты счастлив» — и стихи сразу не те! Я очень понимаю, почему не шли стихи. И ты, Евгений, верно, уж понял…

Мне, «первому другу», нужно все из души сказать, пожелать… Но чего же? Счастливого судейства, благородного служенья? Но как это мало после скорбного «судьба, судьба рукой железной…»!

К тому же, гордясь моим откровенным поступком, неизвестным доселе крутым переходом из гвардейцев в судьи, Пушкин чувствовал, знал, что тут полуправда. Насчет тайного общества и моих секретов от Пушкина я прежде уже достаточно написал. Полупризнание, сделанное во время последней встречи, пожалуй, не подняло настроения у Пушкина; вот ведь судьба, думал он, судьба «разбила»; «где же молодость», если так таимся друг от друга?

Пушкин не мог поместить в стихи ни слова о моей главной службе, о заговоре, тайном обществе и прочем. Следовательно, должен был высказать полуправду — а вот этого он никак не умел. Соврать не мог, даже когда хотел. Стихи отбросил.

Так сложилось осенью 25-го года раздирающее душу стихотворение, в конце которого запутались и затерялись строки о моем счастье, потому что выхода не было видно.

К такому результату пришли мы с Анненковым, когда часы в его кабинете пробили три. Тут уж Павел Васильевич взял бразды в руки и объяснил мне (а я вам), что настроение поэта менялось, что, остыв от черного порыва, он стал в следующие, осенние недели 25-го года смотреть шире, светлее…

Как раз подошло 19 октября 1825 года.

И не таков был Пушкин, чтобы просто отбросить, забыть стихи, ко мне обращенные.

Рождается новое сочинение, где сказано уже обо всех нас. Александр спорит сам с собою, вернее, с тем недавним черновым посланием ко мне.

Там было:

Скажи, куда девались годы,

Дни упований и свободы.

В «19 октября» ответ:

Прекрасен наш союз!

Он как душа неразделим и вечен —

Неколебим, свободен и беспечен.

В черновике: «… судьба… разбила мирный наш лицей…»

В «19 октября» не «разбила» — наоборот!

Куда бы нас ни бросила судьбина,

И счастие куда б ни повело,

Всё те же мы: нам целый мир чужбина;

Отечество нам Царское Село.

Наконец, доходит очередь и до меня: где ты?

Троих из вас, друзей моей души,

Здесь обнял я. Поэта дом опальный,

О Пущин мой, ты первый посетил;

Ты усладил изгнанья день печальный,

Ты в день его лицея превратил.

И все! Я здесь «первый друг» в том смысле, что «первым посетил». И снова знакомые строчки и слова — «опальный, печальный», — но безнадежности того прежнего черновика уже нету! Обращение ко мне стало чуть. веселее. Пушкин смягчился, умилился, — но все же не смог высказаться о моей жизни. Вообще все строки о моем служении, о суровом сане (как у монаха!) — все это совсем ушло. И что же? Поглядите — Горчакову, Матюшкину, Дельвигу, Кюхле сделаны полные характеристики, оценена деятельность, отвечено: «Где ты?» Мне же только благодарность за посещение, но, правда, с какой нежностью:. «О Пущин мой!»

Так обстояло дело к 19 октября 1825 года. Так боролся Пушкин с собою из-за меня — в тени кабинета, молча.

После того как было написано «19 октября», черновик раннего послания ко мне был поэтом спрятан. Анненков заверяет, что Пушкин в ту пору вряд ли собирался еще когда-нибудь к нему обратиться: что мог, он уже взял из той, потаенной рукописи и перенес в одно из лучших своих стихотворений; две неудачные попытки сказать о моем общественном служении открывали, что без полной, беспредельной искренности тут не продвинуться… Пушкин понимал мой путь, угадывал, куда он ведет, но не мог ни спорить, ни соглашаться.

Он в эту пору уже уверенно шагает своей, единственной тропой, не нашей и не против нас — своей.

Совсем недавно познакомили меня с перепискою Пушкина (именно за 1825 год) с незабвенными друзьями Рылеевым и Бестужевым Александром.

Дружба, веселая перепалка на «ты», но, как только заводится серьезная беседа, держи ухо востро. Наши-то явно совращают Александра в свою веру, требуют вольных стихов в старинном духе, не хотят Онегина, «светского фата» — им подай романтически-вольного Алеко, подай дикую свободу Кавказа, или, если уж действие обязательно происходит в гостиных, так подай героя a la Чацкий.

Не берусь быть судьею в этом споре моих друзей; к тому же мне оставалось неизвестным многое, что относилось до колоссальных умственных и душевных перемен в Пушкине.

Одно скажу — дружбою, благодарностью, лицейским прошлым он был со мною. «Нам целый мир чужбина»: А. С. роняет гениальную строку, конечно и не задумываясь о тысяче возможных толкований. Да и зачем? Его дело писать, наше — толковать. Но именно в тех стихотворениях 25-го года, где ведется серьезный разговор со мною и с собою, — именно здесь я математически, непреложно вижу, что не для бунта, не для восстания, не для гибельного риска выехал он из Михайловского с паспортом Алексея Хохлова. Выехал через 40 с небольшим дней, после того как написал «19 октября».

Я его позвал в Петербург: я, еще не чувствующий опасности, — но он выехал, как бы произнося строки, ко мне обращенные, — те, что остались в «19 октября»: «О Пущин мой, ты первый посетил…», «усладил изгнанье» и проч. Такие строки — особая доверенность: значит — по первому моему зову сниматься с места и ехать. Раз сказал, что укрою в Петербурге, значит, так и будет.

Но, выехав, Пушкин снова задумался обо всем…

Странное сравнение явилось мне, и, может быть, есть в нем даже некоторый смысл. Я вижу таинственную, но верную связь между незавершенными черновиками и тем, что Пушкин не завершил свой выезд, отступил «пред зайцами» и проч.

Неоконченность стихов, мыслей означала некоторую, но важную неясность отношений. Можно было выехать и не вернуться обратно, если бы позвал Дельвиг, Горчаков, даже Кюхля (потому что в каждом том вызове сразу было бы все видно — и планы, и опасность, и действие).

На мой же клич следовало, конечно, отозваться душою, выехать на дружбу; но по дороге призадуматься — только ли дружба зовет?

И тут зайцы, священник — большое подспорье сомневающемуся уму. Я не очень убежден (и писал уж тебе), что зайцы в самом деле существовали. Но сию минуту все больше уверяюсь, что худшей приметой для поэта были незавершенные обо мне черновики.

Мы шли на площадь умереть. Пушкин так же позднее отправится на дуэль. Но в начале декабря 1825 года поэту нашему подобные страсти были еще чужды: иначе он ехал бы все дальше и дальше, и чем сильнее бы грозили дурные предзнаменования, тем скорее бы двигался вперед. Этого, однако, не было, Пушкин иначе думал: возвратившись, понял, что правильно поступил (и при таком веселом убеждении — что же сочинять? Да веселого «Графа Нулина»!).

Вот какие вычисления сделал я с помощью Павла Васильевича Анненкова — и тут же остановился. Но эпилог еще не воспоследовал, а без него повесть не повесть.

Пушкин вернулся, слава богу, в Михайловское, я вышел на Сенатскую; Пушкина через 10 месяцев выпускают, я посиживаю в Шлиссельбурге. Пушкин, уже вольный, едет в Михайловское за оставленными бумагами и вещами — на обратном пути, близ Пскова, коляска опрокидывается, помятый поэт лечится, глядит на календарь и видит — 13 декабря 1826-го. Завтра год. И всего несколько дней назад год миновал, как он, Пушкин, пытался с Архипом Курочкиным по тому же тракту боязливо двинуться к северу; но недалеко проехали.

У Александра всегда была любовь к числам, красноречивым датам: 13 декабря 26-го года уж он не мог успокоиться. Довольно естественно обо мне задуматься, когда вокруг все меня касается: и завтрашняя славная годовщина, и та недавняя, бесшумная. И как не вспомнить те черновики, из-за которых (ей-богу, так!) А. С. в декабре 1825-го зайцев повстречал? А раз так, — старые черновики скорее на стол: тем паче они с собою, в сундучке, только что собранном Ариной Родионовной.

Если б не арестовали меня, — давно начатое стихотворение никогда не получило бы конца. Но тяжкие обстоятельства, но Алексеевский равелин мой, Шлиссельбург, а далее Сибирь (я не уверен, что Пушкин точно знал, где именно я в тот момент находился, но разве важно?) — все это вдруг дает окончание тому черновику, что родился год с небольшим назад (но, можно сказать, в другую эпоху, другую эру!).

Теперь, в 1826-м, когда не нужно говорить полуправды, не надо вымученно рассуждать о сане и предназначении, — теперь, когда все уже ясно и свершилось, — теперь я вдруг стал много ближе.

Не оттого, что Пушкин поверил в мою веру. Просто стезя моя (прежде мутная) и счастье мое (прежде трудно определяемое) вдруг сделались так же ясны, как еще прежде открылись поэту Горчаков, Дельвиг.

Но я, видно, крепкий орешек: чтобы Пушкину меня разгрызть, потребовалось мне в крепость сесть.

Шутим-с.

И вот каким образом выходит, что в 1825-м, до восстания, обращение Пушкина ко мне самое печальное, безнадежное; 19 октября того же года — чуть светлее, веселее, но все же не договорил главного; наконец, 13 декабря 1826 года — самое светлое послание, ибо все сказано. Он на свободе — я в заточении. Поменялись местами. Его черед утешать, посещать. И он, действительно, в Петровском каземате меня первым посетил, потому что сразу же в день моего приезда Александра Григорьевна Муравьева сквозь забор подает листок:

Мой первый друг, мой друг бесценный!

И я судьбу благословил,

Когда мой двор уединенный,

Печальным снегом занесенный,

Твой колокольчик огласил.

Молю святое провиденье:

Да голос мой душе твоей

Дарует то же утешенье,

Да озарит он заточенье

Лучом лицейских ясных дней!

Анненков еще говорил что-то о мастерстве Пушкина, перенесшего в это послание элементы давнего черновика (хотя они уже попали прежде в «19 октября»): все это я, простите, уж худо воспринимал — вы ему напишите, он растолкует.

Я же получил, дорогой Евгений, сегодня ночью давнишнее письмо от Александра Сергеевича. Письмо, из которого доселе имел только отдельные части, и многое никак не соединялось.

Мне кажется, только сегодня я все понял. И больше, кажется, ничего и не нужно. Грустно даже. Но все же, ай да Иван Иванович: наконец-то (пусть с помощью П. В. — пусть!) прочитал послание Пушкина к самому себе; истинно, истинно прочитал! И я уезжаю от Анненкова блаженным.

П. В. кричит в последнюю минуту мне вослед что-то важное, и я возвращаюсь:

— Не пейте лафита со льдом, это против гастрономической науки!