XVIII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XVIII

Такие мысли часто сверлили голову Ершова. Он сравнивал себя с другими. «Вот, — думал он, — живу я с трубачами, одною жизнью, из одного котла хлёбово хлебаю, а они одни, а я другой. Возьмем унтер-офицера Гордона. Кто он есть? Сын петроградского ремесленника и кантониста их полка. Ему одно: напиться — и спать. А ведь он артист! На баритоне с ним дуэт из «Евгения Онегина» любо-дорого играть, каждую ноту воспринимает, а придет с игры — напьется и ляжет. И мечтаний о будущем у него нет. Как-то я говорю ему: «Вы, Сергей Петрович, так навеки в полку и скиснете?» — А он отвечает: «А чем плохо? Играть силы не станет, господа не забудут, в какую ни на есть богадельню определят, буду лежать на постели, да пиво пить». Ему только бы пиво было и весь свет ему прост и хорош. А про рядовых трубачей и говорить не приходится. Одна мечта — домой. Их война не тем напугала, что убить могут или какое там лишение, а им то неприятно, что неизвестно, когда теперь домой попадешь. «Играть-то дома будете?» — «Что я, пастух, что ли? Да и струмента настоящего нет». Верно в станице писарь сказал: долдоны необразованные. А иной и подписать фамилию не может, сучит карандаш, муслит аж в пот его бросит. А талантливы, черти, — в год инструмент осилят. Что же это за мир такой? У одних, значит, душа грубая, у других совсем иная. Тогда где же справедливость Господня?

Дед Мануил когда-то толковал притчу о талантах. Говорил, — кому много дано, с того много и взыщется, — большому кораблю большое и плавание. Ина слава солнцу, ина слава луне, ина слава звездам, звезда бо от звезды разнствует во славе.

А Ляшенко учитель, тот так учил: все люди одинакие родятся, всем одинаково светит солнце и всем, значит, все надо поровну. А нигде этого «поровну» нет. А между тем есть какая-то как будто справедливость, только другая она.

Взять вот из панов хотя бы Сергея Николаевича Морозова. Натешился он над моею двоюродною сестрою Евгенией. Сладко жил, ел и пил отменно. И бабы липли к нему, что твой мед. Знаю, и Марья Семеновна ходила к нему, да не удостоилась чести на барской кровати полежать, а захотел бы Морозов, и Муси бы лишился он, Ершов. А что теперь Морозов? Худой, черный, истосковался по Тверской! Значить, и ему какой ни на есть, а предел положен. Или взять жену адъютантову и сестру ее. Разве такая им жизнь нужна? К этому ли привыкли они? Зашел к ним недавно. Избенка с земляным полом. В двери дует, холодно. За ситцевой занавеской старуха крестьянка больная. Дух от нее нехороший: И тут же две постельки чистенькие, беленькие, иконки к стенам пришпилены, а сами целый день при больных… В Петрограде тоже у их папаши дом на набережной под лазарет пущен! А зачем?

Склонял голову Ершов перед противоречиями жизни. А жизнь шла, и война несла Ершова в потоке событий, швыряя по Польше, бросая из Пруссии под Пинск, из-под Пинска к Ломже.

Таял на его глазах их полк, и приходили новые люди из запаса, хмурые и сердитые. Они крепко ругали войну и искали подвига.

Была страшная осенняя ночь. Темные просторы беззвездных небес бороздились зарницами пушечных огней. Земля трепетала и содрогалась от грохота накаленных снарядов, и ад кромешный был там, где сражались и гибли наши полки. Оттуда непрерывной вереницею, третьи сутки, на двуколках, на парных повозках, на обывательских подводах везли раненых, и все селение было полно перевязочными пунктами. Одних раненых направляли дальше, других размещали по избам, по селам, а многих сносили на поле, где бородатые ополченцы и согнанные комендантскою ротою крестьяне не успевали рыть могилы.

Ершов с трубачами был вызван помогать в полевой летучий отряд, где работали Валентина Петровна с сестрою. Ершов и трубачи работали посменно, по четыре часа сестры третьи сутки работали, не ложась, без смены.

Несли раненых все из гвардейской пехоты.

Как солома на жарком огне, сгорала она, сдерживая напор немцев. Кидалась в контратаки, без выстрела ожидала на штык врага. Щеголяла выучкой, воспитанием воли и презрением к смерти. Гибли офицеры, их сменяли унтер-офицеры и фельдфебели, и казалась каменною скалою гвардейская императорская пехота.

На третий день боя стали поступать раненые из кавалерийского полка. В спешном порядке пошел полк на смену пехоте.

Ершов кончил работу по выгрузке раненых, подменился с Гордоном и пошел домой. Впереди него шла Валентина Петровна.

— Не могу я, Ершов, больше… С ног валюсь. Хоть на часок пойду полежу.

Валентина Петровна обогнала его и пошла, освещая электрическим фонарем дорогу по замерзшей колоти деревенской улицы. Ершов задержался, отдавая приказания Гордону и трубачам. После, когда проходил мимо хаты, где стояла Валентина Петровна, он увидал свет. Белая занавеска на окошке чуть откинулась уголком, и было видно в хату. Ершов заглянул. Нечистое любопытство захватило его, Как ты, господская барыня, раздеваешься!

Увидал.

Свечка горит на столике. Мечется пламя по хате. Бросает тревожные тени. Валентина Петровна сняла шубку и стала на колени на земляном, сером полу, облокотилась на койку с не откинутым, серым в лиловую полоску одеялом и смотрит на икону. Серебряным тройным складнем стоит небольшая икона на подушке. Знает Ершов эту икону, видал раньше. В середине Казанская Божия Матерь, направо святой Капитон, налево Валентина Великомученица. Все на слоновой кости мелко, мелко написаны.

Валентина Петровна молится. Всякий раз, как потрясет избу гул разрывов неприятельских снарядов, она поднимет голову, огромные ясные глаза устремит к потолку, и слезы текут по бледным щекам.

«За мужа молится… любит, значит, мужа… А муж — в бою…»

Ершову все это непонятно. Валентина Петровна устала. Она третий день на ногах. Ершов сам видел, как она шаталась, когда шла из лазарета и как спотыкалась она об кочки морозной грязи тяжелыми сапогами, а вот теперь не ложится, а молится.

Сколько муки в ее лице! Прямо, бери и пиши с нее великомученицу!

Ни кровинки в щеках, тонкий нос, четкие бледные губы, куда-то пропали около них веселые ямочки, на чистый лоб выбились волны густых волос и оттого еще белей его белизна, шея тонкая, руки сложены с мольбою, — и ничего земного нет в ней: вся она чистая, точно прозрачная, как ангел небесный.

«Да разве есть ангелы?.. Чудеса? Иконы чудотворные!

Когда он был маленьким и ходил с дедом Мануилом смотреть, как Аксайскую Божию Матерь народом несли по степи и старухи кидались под нее, лежали и лбами в пыль ударялись, — он, Димитрий Ершов, уже тогда колебался, сомневался и не верил.

А вот Валентина Петровна верит…

Даны ей и молитва, и любовь.

Почему же он не может ни молиться, ни любить? Ведь вот учили его и дед Мануил, и отец с матерью молитвам и пел он на клиросе. Всенощную и утреню и посейчас наизусть помнит, слова может повторить, а мысли нет — один набор слов. Нет у него настоящей любви. Куда ушли и молитва, и любовь? И когда ушли? Верно, тогда, когда мальчиком позавидовал Морозовской экономии, когда испытал унизительное чувство страха перед Морозовым, когда смотрел, как травили лисицу, когда громили экономию. Еще тоже Ляшенко ему многое открыл. Разве не объяснил ему Ляшенко, не доказал ясно, что Бога нет? Ежели бы Бог был, кто-нибудь да видал бы Его когда-нибудь, вот как про Авраама написано. Положим, вся Библия одно вранье. Ляшенко правильно говорил, — ежели верить в то, что написано в Библии, то надо и в языческих богов уверовать: в Юпитера, в Венеру, в Марса. Ляшенко дошлый до всего человек… Как он о преступлении, скажем, говорил: преступления нет, есть несчастье. Воровство не воровство… Непривычно выходило, а ловко. И любви Ляшенко не признавал. Жизнь проста, ах, как проста жизнь, когда послушаешь Ляшенку.

А вот она, Валентина-то Петровна, видно, живет по-другому. Ишь, как молится! Лицо светлое. Как залп орудийный грянет, так она вся просветлеет. Может, она и вправду Бога видят. Только какой там Бог! Вот раненые сказывали: наш полк нынче ночью в атаку пешком пойдет. Много народа, гляди, погибнет. Да, ежели бы Бог-то был, разве допустил бы он всю эту бойню? Или, как Морозовскую экономию в пятом году громили, — разве Бог допустил бы людей до этого или, скажем, лисиц собаками травить? Нет, нету Бога».

Господская затея одна, мужиков морочить! Ершов услыхал шаги по дороге. Стучали по колоти сапоги, шпоры позванивали, а вдали точно телега тарахтела.

Медленно ехала. Верно, раненых везли.

Ершов отбежал от оконца и пошел навстречу. Солдат … Шапка на затылке… Запыхался, видно, бегом бежал… Денщик Заслонского, солдат Елистрат Архипов.

— Ты чего, Елистрат?

— Вы, господин штаб-трубач?

— Ну, я. А ты чего?

— Барина нашего, ротмистра Заслонского убили. Везем сейчас Барыню упредить надо.

— Когда убили?

— Да, сейчас… В атаку поднялись первый, чтобы идти, тут и упали. Солдаты тело едва достали.

— Идем.

Ершов шел и думал: «Вот и поглядим, куда теперь пойдет ее вера? Что она своему Богу скажет?» Они постучали в окно.

— Кто там?

— Это я, Елистрат, барыня, со штаб-трубачом.

— Войдите.

Валентина Петровна стояла у стены. На темных бревнах она была точно застывшая статуя. Свечи колыхнулись, тени побежали по лицу, то затемняли глаза, то Просветляли. Руки она опустила, раскинула по бокам. Смотрела то на Ершова, то на Елистрата.

— Убит? — спросила она глухо.

— Так точно, барыня… Только встали, в атаку идти. Тут и упали.

— Царство ему небесное… — медленно перекрестилась Валентина Петровна. Точно рука у нее стала тяжелая. Тяжелая и непослушная.

— Ничего… Он теперь у Бога. С какою верою она это сказала!

— Тело его вынесли?

— Сюда везем… Я упредить бежал.

— Хорошо… Несите ко мне. Ершов, будьте добры, сходите, попросите ко мне батюшку.