III
III
Дневальный прошел по коридору, прибрал навоз, подошел к дверям и распахнул обе створки. Из сумрака плохо освещенной конюшни на дворе казалось светло. Полный месяц висел в небе. По небу белые и темные, обрывками, как дым, стремились тучи. Казалось, что они стояли на месте, а месяц быстро катился, нырял в них, срывался, сквозил через них перламутром и выкатывался снова, все на том же месте над среднею трубою караульного флигеля.
Это было необычно, и Ветютневу страшно было смотреть на игру месяца в небе. Глубокий снег на дворе, перебуровленный конскими ногами, днем, на солнце, потаял, а ночью примерз прозрачными хрусталями. Двор был — серебряное озеро, покрытое мелкою рябью волн.
Против двери конюшни, в тени низкой и широкой полковой кузницы призраками стояли сбитые в кучу чучела для рубки. Большие головы, цилиндрические руки и ноги, крестовины для прутьев на низких подставках, станки для глины, рамы с подушками для укола штыком — все жило воспоминаниями ран, нанесенных днем.
В стеклянном манеже кузницы струился лунный свет, и столбы с кольцами казались орудиями пытки.
Влево был высокий, четырехэтажный флигель. Он был темен, и только три окна, одно над другим, три лестницы, светились желтыми огнями. Еще дальше шла старинная постройка с двумя башнями, где помещался полковой околоток, а за нею, под месяцем, темная громадная казарма, сквозящая мутным светом ночников.
Ветютнев смотрел на чучела. Переднее, со вздетой на соломенную, рядном обшитую голову солдатской бескозыркой и углем разрисованными глазами, носом, ртом и усами, точно смеялось над ним.
«Разве же может, быть так, чтобы по-живому рубить? А, чать, рубили, кололи!.. Для чего? Эх! Жить бы… Просто… Дома!..»
И вспомнил Ветютнев село.
Было оно в Псковской губернии, в Островском уезде при шоссе. Вытянулось темными избами вдоль глубокой канавы, а в полуверсте был лес. Бор огромадный. Барин, Шереметьев граф, в том бору шесть медведей взял. Ничего себе бор…
И были у них лошади мелкие, и запрягали их в низкие на толстых колесах двуколки, а зимою ездили по глубоким снегам в две лошади цугом на маленьких санках. И было зимою забот много. Напилить, наколоть дров для себя и в продажу, свезти сено в город, живность продать, обменять на ситец, на гвозди, на деготь. Вставали до свету. В избе пылал широкий горн печи и красным светом озарял бревенчатые, темные стены. По их швам торчала пакля и мох. В углу большой образ Казанской Божией Матери, ликом светлый, в фольговой оправе. Под маленьким окном лавка и стол. В углу, за отгородкой, телята и птица, чтобы не померзли в хлеву. Там же постель. На постели дед лежит, шестой год с постели не встает. Дух от него идет нехороший. У печи мать Ветютнева возится, лопаткой хлебы сажает. На дворе темно. Ощупью находит Ветютнев хомут и дугу. Надо запрягать, в Остров ехать — сено везти.
То — было дело… По кабакам гуляли парни. Звенели медь и серебро в толстых кожаных кошельках в медной оправе с застежками. Ходили городские и заводские с бумажной фабрики девки в пальтишках и шляпках, и на площади было слышно, как играл в трактире орган.
Туда можно было поступить половым, и в белой рубахе с алым кутасом и в кружок остриженными волосами ходить, ловко покачивая черным подносом с громадными белыми чайниками. Или сторожем на железную дорогу… А вот заместо того — кавалерийский полк… Рубить, колоть, кричать, не спать по ночам, стеречь лошадей… Для чего стеречь? Им и убечь-то некуда.
Томила лунная ночь. Небо грозило необъятностью, и чуждые мысли лезли в голову. «Защищать Царя и отечество. А что есть отечество? Слово одно, а понятия никакого».
Через двор шел человек. Он появился с угла, от дверей казармы и шел по набитой в снегу дорожке, где ходили люди на уборку в конюшни.
«Смена, — подумал Ветютнев. — Кубыть еще рано. Смена в четыре, а только два пробило. Кому это быть и для чего?»
Солдат в шинели внакидку, звеня шпорами и поскрипывая сапогами по замерзшему снегу, подошел к Ветютневу.
— Тесов?
— Я.
— Ты чего?
— Русала проведать.
— Ничего… Зараз я поил. Чуток побаловалась. Зубы ополоснула.
— Она завсегда так.
Замолчали. Тесов вынул кожаный мятый портсигар и спички и протянул Ветютневу.
— Спасибо. Только я с конюшни выйду. Дежурный не заметил бы.
— Не проходил?
— Корнет Егорьев нынче. Он беспременно пойдет.
— Им всем поймать нашего брата охота.
— Тоже распускать не приходится. Кабы не ходили-то, спали бы.
— Еще и как.
Затянулись папиросками. Задумались.
Разговор шел обрывками. Как во сне, налетали мысли и рождались слова. Словно тучи под месяцем проносились воспоминания. Умирали, тускнея. — Завтра скачете?
— С того и зашел. Русал как, — посмотреть.
— Что же? Надеетесь?
— Коли сами не сплохуем. Русал, он не подведет. С понятием лошадь. Ну, только трудно очень. Зорянко пять лошадей навел. Ну — сигают! Без осечки. Одна другой лучше. У Экса две тоже на репетиции прошли, ни одной рейки не зацепили… Трудно Русалу.
— А она как?
— Хорошо! Говорю — пройдем хорошо, коли не сплохуем, а тут еще барыни эти самые.
— А что?.. У него?
— У него.
— Ну, что же… Дело молодое.
Ветютнев смотрел на луну. Мечтательно, со вкусом пускал дым.
— И все летит, все летит куда-то, — сказал он и пояснил, — луна то ись.
— Заходить скоро будет. За крышу укроется.
— Да. Сказывают, в державе Рассейской солнце не заходит. Нам корнет Мандр разъяснял: во Владивостоке, мол, всходит, а в Калише еще не закатилось. Ужли же все Русская земля?
— Я поездил, видал…
Тесов бросил окурок, сплюнул и продолжал:
— Как вам это объяснить. Вы, псковские, ничего не видамши. Было это, пять годов отсчитать, ездили мы с отцом в Туркестан за воловьими кожами. Земля не наша, совсем непохожая земля. Степь, верблюды, ослы, лошади махонькие, и народ пошел турецкий в чалмах. Не по-нашему молится. И небо не наше. Синее да высокое. Киргиз, сарт, текинец — все чужое. А придешь на рынок чего купить, монета наша и говорят, почитай, все, понять можно, по-русскому.
— Ужли по-русски?
— С чего мне брехать. Не пустобрех. По школам заучёны. И строено все одно как у нас, у тамбовских. Значит, пропал у моего отца тюк с кожами. Да… Пропал, значит, и пошли мы с жалобой. Розыск, значит, чтобы исделать. Является — вот он — урядник. Морда темная, не то арап, не то, кто его знает какой, — туземец. А китель наш, пуговицы орленые, на груди бляха. При шашке. Ну, думаю, как с этаким сговоришься.
— Полагаю — не сговориться. Арап, говорите?
— Да, кубыть вроде арапа. Вынимает, значит, бумагу, перо и выводит: «Протокол… сентября 16-го 1907 года» и пошел: «Вас как, говорит, зовут?»
— Как спрашивает?
— По-русскому.
— Вот те и загвоздка.
— Да, загвоздил. И пишет: «крестьянин Тамбовской губернии» — все, как следует.
— Ученый, вначит… Что же — кожи нашли?
Нашли… Мы его угощать повели. Чай пьет, а вина ни-ни. По закону, мол, нельзя. — Значит, Рассея, а вина не пьет?
— Не пьет. На китайской границе было. Поселок наш небольшой, поселенцы живут. И церковь наша православная. Почитай, тысяч шесть верст от Москвы отъехали, а все Рассея.
— Ишь, ты! Даром, что арапы да туземцы, а выходит все одно Рассея.
— Н-да… Рассея… Отечество… — раздельно сказал Тесов. — Еще сказывают, места есть такие — на собаках ездиют.
— Одного Царя держава, — в тон ему промолвил Ветютнев.
Тесов нагнулся, чтобы пролезть под балясину в конюшню.
— Глянь… Бурашка, никак? — сказал он из конюшни.
— Он самый. Надо дежурного по конюшне упредить, значит, дежурный по полку с обходом пошел»…