XV
XV
С песнями, с присвистом, уханьем и выкриками шли на сборные пункты сотни мобилизованных казаков. Сзади густою толпою брели старики, женщины и дети. Там, что дожди осенние, лились непрерывные женские слезы, причитали тонкие женские голоса, а над ними в стынущем сумраке июльского вечера взлетали слова песни:
Он с походом нас проздравил,
Отдавал строгий приказ…
И врывался в хор чей-то неправдоподобно высокий тенор и говорил, заливаясь:
Чтобы были у вас, ребята,
Ружья новые, — берданы,
Шашки вострые в ножнах.
Ершов стоял на площади. Он дивился и ничего не понимал.
«На войну ведь идут. Многие не вернутся. Вот женщины, те понимают, плачут, скорбят… Плачут-то оно, плачут… А приди я, к примеру, к мамаше да скажи: не пойду на войну, пускай идет, кто хочет, — проклянет старая… Да еще горшими слезами изойдет, ишь, мол, сын какой оказался! Какая же сила заставляет людей с радостными лицами собираться в поход? Поход им всем разорение. Лучших коней побрали, в разгар уборки на степу поля бросили, убирать кто будет? А пахать, волочить, засевать, готовить новый урожай? Впереди смерть, а если и не смерть, то нищета и разорение. Кто смел объявить войну? Кто смел помешать его свадьбе с Марьей Семеновной? Ему даден отпуск, а где он, этот отпуск? Он должен спешить обратно, иначе — дезертир и полевой суд. Германия объявила войну. Да по какому праву? Как смела она такую войну объявить? Где же такие законы?»
Но, верно, были такие законы, и вся станица им покорялась. Одна часть — с песнями, с молодецким посвистом, с ударом в бубен и с ликованием масляных лиц, другим покорялась со слезами, с причитаниями, но безропотной. Вспомнил Ершов молодую казачку: сама плачет, а штаны мужу несет военные, иди вот старуха мать плачет, а шашку тащит. Да что они, оголтелые, что ли, или ума вовсе решились? Почему такая забота?
Улегалась по станице поднятая сотнями мобилизованных казаков пыль. Возвращались женщины, смолкал крик ребятишек, уже игравших в войну, тут и там в прозрачном зеленом сумраке желтыми квадратами загорелись окна. Точно дальше отодвигались хаты, хлопали ставни и темнее становилось на улице.
В медвяный воздух теплого июльского вечера вливался запах хлебного семени, несшийся со степных просторов, усеянных бесконечными скирдами. Против станичного правления, на длинном рундуке, у лавок собирались старики. Они тоже приоделись. Редко кто был в пиджаке или летнем пальто-разлетайке. Они тоже подоставали из сундуков мундиры и татарки, нацепили кресты, ордена и медали, понадевали шашки и теперь усаживались в ряд на бревнах на приступке лавочной «галдарейки». Подле них, с конем за собою, ходил и что-то рассказывал старик с седою бородой.
Знакомый Ершову старик. Знакомый и фигурой, и платьем. Что-то родное Ершову было в этом низком напуске шаровар на порыжелые старые мягкие голенища.
Всмотрелся Ершов. Ну, конечно, дед Мануил! Что он там разглагольствует? Ершов прислушался.
— Так и сказал: пойду и пойду, родимые. Чем я не казак? Вот и коня с собою привел. Мало-мало припоздал, да нам на Кошкин-то хутор дали знать не дюже скоро.
— Куда тебе, старому. Гляди, за шестьдесят перевалило.
— Примером пойду. Пускай Государю императору доложат, какой геройский дух в донских казаках.
— Да на коня-то взберешься аль нет?
— Ну-у… Да я сигану на него, джигитовкой, толчка дам и сигану.
— А ну, сигани!
— И сигану.
Затрусил рысью дедов маштак, хвостом отбивается точно от мух. Пузом навалился на него дед Мануил, шашка висит набок, по земле волочится, приподнялся, к шее прилег, ногу перекинул через луку.
— Убьешься, Мануил Кискенкиныч!
Мануил сел в седло, приосанился, голову коню задернул на верх, подтянулся, руку к козырьку приложил. — Ай да Кошкин хутор! Молодца! Вот так дед Мануил!
И ведь не пьян дед Мануил. Знает отлично Ершов: дед Мануил хмельного в рот не берет. Что же это? Или и его опьянила война?
Спрыгнул с коня дед Мануил. Бросил. Знает: не уйдет от него маштак доморощенный: А сам сел к старикам.
— А ну-ка, атаманы молодцы, запоем нашу старинную.
Откашливаются старики. Не видно за сумраком вечера Ершову их лиц, а чувствует: улыбаются в бороду старики, петь изготовились.
В станичную улицу понеслись старые голоса:
Грянул внезапно гром над Москвою,
Выступил с шумом Дон из брегов,
Все запылало мщеньем — войною
Против врагов.
И точно заплакали, затянули хором бодрый припев:
А-ай Донцы! Молодцы!..
И снова поплыл чей-то голос, мягкий, как мягки бывают только стариковские тенора, смягченные усами, нависшими над губами, и широкою бородою:
Только раздалось Царское слово:
«Россы полканы! Враг под Москвой!»
Тотчас сто тысяч храбрых готово
Броситься в бой!
Плюнул Ершов, накинул шинель и пошел, крадучись вдоль домов, точно боялся, чтобы его не приметили, не окликнули и не узнали.
А вдогонку колыхались старые голоса:
Ринулись чада Тихого Дона,
Мир изумился, враг задрожал,
Рушилась слава Наполеона.
Он побежал…
«Донцы-молодцы! Донцы-молодцы! — шептал Ершов. — Как же! Помню эту песню. Мамаша — я маленьким был — ее певала. Сядет, бывало, над моей постелькой, подопрет кулаком щеку и поет звонким, тоненьким голосом. И ее, значит, дед Мануил научил!»
«Донцы-молодцы!» Император Вильгельм войну изволил объявить России, а царь Николай эту войну принял, вот весь мир пошел кувырком из-за двух, можно сказать, человек.
Правильно Ляшенко говорил: все несчастье от тиранов, от королей да царей. Значит, не будь нашего царя да императора Вильгельма, тогда и войну бы некому было объявлять и не было бы плача матерей и жен и этого всеобщего разорения. И не было бы тогда этого глупого ликования песен и похвальбы. В чем же тут дело? Воспитаны они так! Недаром говорил еще Ляшенко, что всему виной любовь к Родине, как господа говорят — патриотизм. Не надо любить Родину, а надо любить все человечество, тогда, может, и не станет повода для войны».
Темною ночью, по пыльной, разбитой прошедшим отрядом дороге шел Ершов на станцию, и было ему зябко и холодно, как в ненастье.
«Ни папаши, ни мамаши так и не повидал. Благословения их не спросил. Да и к чему благословение, когда, может, и самой свадьбы не будет? Убьют и вся недолга. Командир полка, поди, всюду вперед соваться будет, а я, штаб-трубач, при нем. Долго ли до греха! Али, может, вернуться домой? Родители меня шесть лет не видали, хоть часами им похвалиться?»
А ноги сами собой торопились к станции.
«Нельзя, попадет… Мобилизация… Это не шутка, и с дороги могут вернуть. Назовут дезертиром. Мне-то наплевать, как назовут?.. Да в тюрьму посадят… А что тюрьма? В тюрьме по крайности жив будешь, а на войне убьют».
И все-таки спешил на станцию, точно боялся, что не хватит характера и передумает. Боялся суда, позора, тюремщиков…
«Надо все честно… А что честно? Умирать на войне честно, а когда умрешь, то и чести не надо».
Ляшенко говорил: «Помрешь, лопух из тебя вырастет». И было обидно, что вырастет лопух, а не розан.
«Честно-нечестно… Герой… дезертир… Да ведь это только люди придумали… А ежели взять, да наоборот придумать. Давал мне раз Ляшенко книжку одну читать, где над героем смеются. А может, и правда, дезертиром честнее быть? Все бы домой возвратились да сказали бы: не хотим воевать и баста. Значит, ни слез, ни горя, ни разора, разошлись бы по полям и просто — вот объявили войну император и царь, а войны никакой нет. Руки, мол, коротки».
Ершов думал это и вместе боялся этих мыслей. Он понимал, что сказать эти думы вслух нельзя. Преступление! А вот Ляшенко говорил! В тюрьме сидел, в ссылке был, а свое говорил. И боялись Ляшенки. Все боялись. И урядник и старшина его сторонились. Боялись его. А кто выходит сильнее духом: Ляшенко, что шел против всяческого закона, что не боялся сказать, что и самого Бога нет, или дед Мануил, что Библию всю, почитай, наизусть вызубрил и теперь на войну своего пузатого мерина оседлал?..
«Донцы-молодцы! Ах, чтобы вам пусто было!»
На станции, еще утром пустынной, мирной и сонной, Ершов нашел толчею и суматоху. Все пути были заставлены красными товарными вагонами. Светили фонари, и, попадая в их свет, видны были то конские головы, склонившиеся над холстом с сеном, то сбившиеся в кучу люди… Неслись оттуда звуки гармоники, крики, нескладное пение. У куба с кипятком, раньше всегда пустого и пыльного, длинною очередью стояли запасные и казаки с чайниками и котелками. На платформе кишела толпа провожающих, в обоих буфетах было полно и душно, темно и бестолково. В дамской комнате горели свечи, и на полу, накрытая простынею, лежала какая-то женщина, только что умершая от разрыва сердца. К покойнице теснились любопытные и бросали в поставленную в ногах глубокую тарелку деньги на похороны.
Станционный большой образ горел в бесчисленных огнях свечек, и перед ним мотались, отбивая поклоны, то мужские, то женские головы.
Подкатил скорый поезд, блистая электричеством, с вагон-рестораном и громадными пульмановскими спальными вагонами, коричневыми с бронзовыми украшениями. И то, что во всех окнах видны были одни офицеры, указывало, что и на юге, как и везде в России, шла мобилизация и обычная жизнь остановилась.
Ершов вошел в переполненный солдатами вагон. Какой-то молодцеватый гвардейский сапер уступил ему место, и Ершов уселся на «скамье. Третий класс был полон солдатами.
«Россы полканы!»- подумал Ершов.