2. Рост самосознания
2. Рост самосознания
Этот рост самосознания, не ограничиваясь отдельной личностью, распространялся на все общество. Толчок был дан во второй половине XI в. великим религиозным «пробуждением», которое по имени папы Григория VII, одного из главных его деятелей, привыкли называть «григорианской реформой». То было сложное движение, где к устремлениям духовенства, и в особенности монахов, знатоков старинных текстов, примешивалось немало представлений, всплывших из глубин народной души: мысль, что священник, чье тело осквернено плотским актом, не способен должным образом совершать церковные таинства, находила самых рьяных поборников не только среди монастырских аскетов и, в еще большей мере, среди теологов, но главным образом в толпе мирян. Движение также чрезвычайно мощное, к которому можно без натяжки приурочить окончательное формирование латинского католичества, именно тогда и не по случайному совпадению навсегда отделившегося от восточного христианства. Как ни различны были проявления этого духа, более нового, чем думалось его ревнителям, его существо можно выразить в нескольких словах: в мире, где до той поры священное и светское были почти неотделимы, григорианское течение стремилось утвердить изначальность и превосходство духовной миссии, носителем которой является церковь, стремилось выделить священника и поставить его над простым верующим.
Наибольшие ригористы среди реформаторов, бесспорно, отнюдь не были приверженцами разума. Философии они не доверяли. Риторику они презирали, часто, впрочем, поддаваясь ее обаянию. «Моя грамматика — это Христос», — говорил Петр Дамиани, который, однако, склонял и спрягал вполне правильно. Верующий, полагали они, создан, чтобы сокрушаться о своих грехах, а не заниматься наукой. Короче, в великой драме сознания, разыгрывавшейся начиная со святого Иеронима в сердце многих христиан, у которых восхищение античной мыслью и искусством боролось с ревнивыми требованиями аскетической религии, реформаторы решительно вставали в ряды непримиримых; не в пример Абеляру они отнюдь не желали видеть в философах язычества людей, «вдохновленных богом», и вслед за Герхохом из Райхерсберга считали их лишь «врагами креста Христова». Но в попытках оздоровления, а затем в битвах, к которым вынуждала их программа, со светскими властями, и прежде всего с империей, им приходилось излагать свои идеалы в логической форме, рассуждать, призывать к рассуждению. Проблемы, которые до сих пор трактовались лишь горсточкой эрудитов, внезапно приобрели весьма злободневный характер. Как рассказывают, в Германии повсеместно, даже на площадях и в трактирах, читали или по крайней мере просили переводить сочинения, где еще разгоряченные жаркими стычками церковники рассуждали на все лады о целях государства, о правах королей, их народов или пап{86}. Другие страны не были до такой степени захвачены полемикой. Однако повсюду она оказывала свое действие. Отныне дела человеческие стали в большей мере, чем прежде, предметом для размышления.
Решающей метаморфозе помогало еще одно обстоятельство. Интерес к изучению права, о котором еще будет идти речь, в это время, когда всякий человек действия должен был быть немного юристом, охватил широкие круги; благодаря этому интересу социум стал восприниматься как нечто такое, что может быть методично описано и истолковано. Но самые явные результаты подъема юридической образованности следует, бесспорно, искать в другом направлении. Каков бы ни был предмет рассуждения, он прежде всего приучал умы рассуждать последовательно. В этом прогресс юридической науки сочетался с прогрессом в сфере философской спекуляции, которая, впрочем, всегда с нею тесно связана. Разумеется, подняться к высотам логической мысли вслед за святым Ансельмом, Абеляром, Петром Ломбардским было под силу лишь немногим, принадлежавшим почти исключительно к духовенству. Но часто эти люди находились в самой гуще жизни: бывший ученик парижских школ Рейнальд фон Дассель, имперский канцлер, затем архиепископ кёльнский, много лет заправлял политическими делами в Германии; прелат-философ Стефан Лэнгтон возглавил при Иоанне Безземельном взбунтовавшееся английское дворянство.
Да так ли уж необходимо быть причастным к самым высоким достижениям мысли для того, чтобы оказаться под ее влиянием? Сравните две грамоты — одну, написанную около 1000 г., другую — конца XII в. Вторая окажется, как правило, более подробной, более точной, менее беспорядочной по содержанию. Правда, по своему характеру документы XII в. различаются весьма сильно, в зависимости от их происхождения. В грамотах городских, продиктованных бюргерами, больше здравого смысла, чем образованности, и если говорить о связности изложения, они почти всегда стоят гораздо ниже блестяще обоснованных документов, вышедших из ученой канцелярии Барбароссы. Тем не менее при взгляде «с птичьего полета» различие между двумя указанными периодами ощущается весьма четко. Но ведь способ выражения был тут неотделим от содержания. Можно ли считать несущественным в еще полной загадок истории связей между мыслью и практикой тот факт, что к концу второго феодального периода люди действия обычно располагали более совершенным, чем прежде, инструментом логического анализа?