1. Историография
1. Историография
В феодальном обществе многое стимулировало интерес к прошлому. В религии священными книгами являлись книги исторические; ее праздники были воспоминанием об определенных событиях, в самых популярных формах ее питали легенды о древних святых; наконец, утверждая, что человечество близко к гибели, она устраняла иллюзии, побуждающие в периоды великих надежд интересоваться только настоящим или будущим. Каноническое право основывалось на древних текстах, светское право — на прецедентах. Часы досуга в монастыре или в замке были благоприятны для длинных рассказов. История, правда, не преподавалась в школах eх professo (специально, как особый предмет), разве что посредством чтений, имевших в принципе другие цели; читались религиозные сочинения, в которых искали богословское или моральное поучение, и произведения классической древности, предназначенные прежде всего служить образцами красноречия. Тем не менее в коллективном интеллектуальном багаже история занимала, можно сказать, преобладающее место.
В каких источниках могли черпать просвещенные люди, жаждавшие узнать, что было до них? Историки латинской античности, известные только во фрагментах, ничуть не утратили своего авторитета; хотя Тит Ливий далеко не был в числе тех, кого чаще всего листали, его имя значится среди авторов, чьи книги раздавали между 1039 и 1049 гг. монахам Клюни для чтения в великий пост{64}. Не были также забыты повествовательные произведения раннего средневековья: мы, например, располагаем несколькими рукописями сочинений Григория Турского, переписанными между X и XII вв.
Но самое значительное влияние, бесспорно, оказывали писатели, которые к решающему перелому IV-V вв. поставили себе задачей создать синтез двух до той поры весьма далеких одна от другой исторических традиций, чье двойное наследие досталось новому миру: традиции библейской и традиции греко-римской. Чтобы воспользоваться плодами этого согласования, которым занимались Евсевий Кесарийский, святой Иероним, Павел Орозий, вовсе не было надобности непосредственно обращаться к самим зачинателям. Суть их произведений была изложена и все время излагалась в многочисленных сочинениях более недавнего времени. Ибо стремление дать почувствовать за настоящей минутой течение великого потока времени было столь сильно, что многие авторы, даже среди тех, чье внимание сосредоточивалось прежде всего на ближайших событиях, считали полезным включать в виде преамбулы некую краткую сводку всемирной истории. В «Анналах», которые около 1078 г. монах Ламберт составил в своей келье в Герсфельде, нас интересуют преимущественно сведения о раздорах в империи во времена Генриха IV; начинаются «Анналы», однако, с сотворения мира.
Нынешние исследователи, ищущие данных о франкских королевствах после крушения Каролингской империи в хронике Региона Прумского, об англосаксонских обществах — в Вустерской или Питербороской хрониках, а о мелких подробностях бургундской истории — в «Анналах» Беза, нередко обнаруживают, что судьбы человечества изложены в этих сочинениях начиная с Воплощения! Даже когда рассказ начинается с времен не столь древних, он все же уходит корнями в эпоху, намного более давнюю, чем воспоминания самого хрониста. Состряпанные на основе плохо усвоенных или плохо понятых текстов и, следовательно, неспособные сообщить нам что-то дельное о слишком далеких событиях, которые автор тщится изложить, эти пролегомены зато являются драгоценным свидетельством умственной жизни; они рисуют перед нами картину того, как феодальная Европа представляла себе свое прошлое. Вдобавок они убедительно показывают, что составители хроник или анналов не ограничивали свой кругозор намеренно. К сожалению, как только писатель, покинув надежную сень литературной традиции, был вынужден сам добывать сведения, раздробленность общества ставила преграду его любознательности; сплошь да рядом, по странному контрасту, чем дальше вперед движется рассказ, тем все больше он обогащается деталями и в то же время охваченное в нем пространство становится все уже. Так, большая история французов, составленная в одном ангулемском монастыре Адемаром Шабанским, этап за этапом сводится к истории Аквитании.
Само разнообразие жанров у этих историографов свидетельствует еще и о том, как любили тогда рассказывать и слушать рассказы. Истории всемирные или слывшие таковыми, истории народов, истории церквей соседствуют с простыми перечнями новостей, составлявшимися из года в год. Когда умы поражало какое-нибудь важное событие, оно становилось темой целого повествовательного цикла, например борьба императоров и пап и, в особенности, крестовые походы. Хотя тогдашние писатели были не искусней скульпторов в умении схватывать своеобразные черты, которые делают человеческое существо индивидуальностью, биография была в моде. И не только в форме житий святых. Вильгельм Завоеватель, Генрих IV германский император, Конрад II, не имевшие, разумеется, никаких прав на то, чтобы красоваться на алтарях, нашли клириков, описавших их подвиги. Знатный барон XI века анжуйский граф Фульк ле Решен пошел дальше: он написал сам (или же приказал написать) собственную историю и историю своего рода: такую важность придавали памяти о себе великие мира сего! Некоторые местности, впрочем, в этом смысле обездолены. Причина в том, что там вообще мало писали. Аквитания и Прованс, которые гораздо бедней хрониками и анналами, чем края между Сеной и Рейном, создали также куда меньше богословских трудов. Среди вопросов, волновавших феодальное общество, история занимала достаточно важное место, чтобы по степени ее успехов можно было, как по барометру, судить об уровне культуры в целом.
Однако не будем обольщаться: этот период, столь склонный заниматься прошлым, имел о нем сведения скорее обильные, чем достоверные. Трудность получения информации, даже о самых недавних событиях, как и неточность мышления вообще, обрекали большинство исторических трудов на засоренность странным шлаком. Целая итальянская повествовательная традиция, начинающаяся с середины IX в., забыв отметить коронование 800 г., представляла Людовика Благочестивого первым каролингским императором{65}. Критика свидетельства, почти неразлучная со всяким размышлением, не была, конечно, совершенно неизвестна; доказательство тому — любопытный трактат Гвиберта Ножанского о реликвиях. Но никому не приходило на ум систематически применять критику к старинным документам, по крайней мере до Абеляра, да и этот великий человек применял ее в довольно ограниченной сфере{66}. Над писателями тяготело сковывающее наследие классической историографии, ораторские и героические условности. Если некоторые монастырские хроники напичканы архивными документами, то лишь потому, что они скромно ставили почти единственной своей целью оправдать права братии на ее владения. Напротив, если какой-нибудь Жиль д’Орваль в сочинении более возвышенного характера намерен воспроизвести деяния льежских епископов, он, наткнувшись на своем пути на одну из первых хартий городских вольностей, дарованную городу Юи, отказывается от ее анализа из боязни «наскучить» читателю. Одним из достоинств исландской школы, в понимании истории намного превосходившей хроники латинского мира, было то, что она не знала этих претензий.
С другой стороны, понимание реальностей затемнялось символическим толкованием, исходившим от другого духовного течения. Священные книги — исторические ли они? Несомненно. Но по крайней мере в одной части этой истории, в Ветхом завете, экзегетика предписывала видеть не столько картину событий, самодовлеющих по своему значению, сколько предвосхищение грядущего, «тень будущего», по выражению святого Августина{67}. Наконец, и это главное, картина мира страдала от слабого восприятия различий между последовательными планами перспективы.
Дело тут не в том, что, как утверждал Гастон Парис, люди упорно верили в «неизменность» вещей. Подобное убеждение было бы несовместимо с идеей, что человечество быстрыми шагами движется к предназначенной цели. «О переменчивости времен» — так, в согласии с общим настроением, озаглавил свою хронику Оттон Фрейзингенский. Однако никого не шокировало, что поэмы на народных языках одинаково изображали каролингских паладинов, гуннов Аттилы и античных героев рыцарями XI или XII в. Люди практически были абсолютно неспособны охватить во всей широте постоянные изменения, которые отнюдь не отрицались. Разумеется, по невежеству. Но главным образом потому, что общность между прошлым и настоящим скрывала контрасты и даже избавляла от необходимости их замечать. Как можно было устоять перед искушением воображать императоров древнего Рима абсолютно схожими с современными государями, если считалось, что Римская империя продолжает существовать и что саксонские или салические короли — прямые наследники Цезаря и Августа? Всякое религиозное движение рассматривало себя как реформу в собственном смысле слова, т. е. как возвращение к первоначальной чистоте. Таков традиционалистский дух, который непрестанно тянет настоящее к прошлому и, таким образом, естественно приводит к смешению красок того и другого. Не является ли он антиподом исторического понимания, в котором царит чувство разнообразия?
Этот мираж, чаще всего невольный, иногда становился народным. Нет сомнения, что знаменитые фальшивки, оказавшие влияние на светскую и религиозную политику феодальной эпохи, несколько предшествуют ей: «Дар Константина» был сочинен в конце VIII в.; продукция удивительной мастерской, главными изделиями которой являются подложные декреталии, приписанные Исидору Севильскому, и подложные капитулярии диакона Бенедикта, была плодом каролингского Ренессанса в период его расцвета. Но этому примеру следовали и в дальнейшем. Канонический сборник, скомпилированный между 1008 и 1012 гг. св. Бурхардом, епископом Вормса, кишит ложными атрибуциями и почти циничными переделками. Подложные документы изготавливались при императорском дворе. Другие, в несметном количестве, в церковных scriptoria (мастерских письма), имевших в этом смысле столь дурную славу, что обнаруженные или угадываемые искажения истины, присущие их изделиям, немало способствовали дискредитации письменного свидетельства. «Любым пером можно написать невесть что», — говорил на судебном процессе один немецкий сеньор{68}.
Если извечная деятельность подделывателей и мифоманов испытала в эти несколько веков исключительный расцвет, в том, несомненно, в большой мере повинны как условия юридической жизни, основывавшейся на прецедентах, так и окружающая неразбериха, ибо немало подложных документов изготовлялось лишь взамен погибших подлинников. Однако то, что фальшивки стряпали в таком количестве и множество благочестивых особ, бесспорно благородных, участвовали в этих махинациях, уже и тогда сурово осуждаемых правом и моралью, — это психологический симптом, заслуживающий внимания; именно уважение к прошлому парадоксально заставляло реконструировать его таким, каким оно должно быть.
Впрочем, при всем обилии исторических сочинений они были доступны лишь довольно узкой элите. Ибо языком их повсюду, кроме страны англосаксов, была латынь. В зависимости от того, принадлежал ли данный правитель к небольшому кругу litterati, прошлое в его истинном или искаженном виде влияло на него более или менее сильно. Свидетельство тому: в Германии после реализма Оттона I — полная реминисценций политика Оттона III; после неграмотного Конрада II, склонного предоставить Вечный город междоусобицам аристократических партий и пап-марионеток, — весьма образованный Генрих III, «римский патриций» и реформатор папства. Но и самые непросвещенные государи в какой-то мере черпали из этой сокровищницы воспоминаний. В этом им, несомненно, помогали их придворные писцы. Оттон I, наверняка менее чувствительный, чем его внук, к престижу «римского» ореола, постарался тем не менее первым в своем роду венчаться короной цезарей. Кто теперь расскажет нам, какие наставники были у этого почти неграмотного короля и какие сочинения они ему переводили или резюмировали, чтобы ознакомить его с императорской традицией до того, как он ее реставрировал?
Но основными историческими книгами для не умевших читать, но любивших слушать, были эпические рассказы на народных языках. Проблемы эпоса принадлежат к самым спорным в науке о средневековье. Раскрыть их во всей сложности на нескольких страницах невозможно. Но здесь, пожалуй, уместно поставить их в том плане, который важней всего для истории социальной структуры и, в более общем смысле, вероятно, откроет плодотворные перспективы, — в плане коллективной памяти.