«Питухи» московские

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Питухи» московские

Несмотря на распространение «кабацкого дела» на российских просторах, в XVII столетии большинство населения страны — крестьяне — по-прежнему отдавало предпочтение «домашним» напиткам — пиву и браге. Кабацкое питье было дороговато, да и находилось далеко от родной деревни, а виноградные вина — и вовсе недоступны для простых людей.

В Архангельске ежегодно закупались сотни бочек лучших западноевропейских сортов — «романеи», «бастра» (бастардо), «алкана» (аликанте), «мушкателя», сека или секта (Seco de Jeres — сухое вино из Испании), «кинареи» (белое вино с Канарских островов), красного церковного (это могли быть и мальвазия, и один из сортов малаги, и кагор), белого и красного французского, «ренсково» (рейнского). Импортные вина ввозились на Русь через Новгород, Псков, Смоленск (из Европы), Астрахань (из Закавказья и Персии) и Путивль (так доставляли из Турции мальвазию). При царе Алексее Михайловиче в московском Китай-городе уже существовали погреба, где продавалось крупными мерами — «галенками» — импортное французское и испанское вино; но покупали его только люди знатные и богатые и жившие в столице иноземцы{53}. «Черные люди» знакомились с иностранными напитками в основном во время народных волнений. Тогда — как, например, в 1605 году, когда перед вступлением в Москву самозванца толпа громила дворы Годуновых и их родственников, — из разбитых бочек черпали вино ведрами, шапками, сапогами. В результате летописец констатировал: «На дворах и погребах вина опилися многие люди и померли».

Главным потребителем импортных вин в XVI—XVII столетиях стал двор. «А исходит того питья на всякой день, кроме того, что носят про царя, и царицу, и царевичей, и царевен, вина простого, и с махом, и двойного, и тройного блиско 100 ведер; пива и меду — по 400 и по 500 ведер; а в которое время меду не доставает, и за мед дается вином, по розчету. А на иной день, когда бывают празники и иные имянинные и родилные дни, исходит вина с 400 и с 500 ведер, пива и меду тысечи по две и по три ведр и болши. Да пива ж подделные, и малиновые, и иные, и меды сыченые, и красные ягодные, и яблочные, и романея, и ренское, и францужское, и иные заморские питья исходят, кому указано, поденно и понеделно. И что про царской росход исходит, и того описати не мочно», — все же попробовал рассказать о хозяйстве царского Сытного дворца середины XVII века эмигрант, бывший подьячий Григорий Котошихин{54}.

«Заморские питья» шли не только на государев стол. Ими потчевали прибывших в Москву иностранных дипломатов. Заключительным этапом благополучно завершившегося посольства был торжественный прием с парадным обедом. Такие пиршества в Кремлевском дворце с горой золотой посуды, сотнями перемен блюд и десятками тостов производили незабываемое впечатление на иностранцев; в них участвовал сам царь, который «жаловал» гостей из своих рук кубками с вином и мясом жареных лебедей.

Кроме того, послам и их свите выдавали на Посольском дворе, как правило, «фряжские вина», но угощали и отечественными медами, пивом, а иногда и «хлебным вином» — но не простым кабацким, а сделанным из виноградных вин путем перегонки-«сиденья», чем занимались специальные дворцовые винокуры. Сытный приказ, который ведал кушаньями и напитками, заказывал водки в Аптекарском приказе: «Велети изсидети в Оптекарском приказе на государев обиход на Сытной дворец из четырех ведер из романеи водка коричная». Таким образом обслуживалась не только знать. В открытой в Москве на Варварке в начале 70-х годов XVII века Новой аптеке свободно продавались «водки, и спирты, и всякие лекарства всяких чинов людем». В ассортименте аптеки были «водки» коричная, гвоздичная, анисовая, померанцевая, цветочная и прочих сортов, изготовленные на казенном сырье; их продажа покрывала все аптечные расходы на приобретение отечественных и импортных лекарств{55}.

Роскошные кремлевские обеды с 50—60 здравицами подряд, богатые приемы в домах русской знати, беспрерывные угощения и праздники — описания всего этого в подробностях можно найти в воспоминаниях и отчетах почти каждого побывавшего в Москве XVI—XVII веков иностранного дипломата, особенно если его миссия была успешной. Пиры и застолья русской знати формировали новые традиции: например, надо было непременно напоить иностранных послов; дабы избежать этой участи, им порой приходилось прибегать к хитрости, притворяясь пьяными. Другие же пытались тягаться с хозяевами, что иногда заканчивалось трагически, как для посла венгерского и чешского короля Сигизмунда Сантая: в 1503 году он не смог исполнить своей миссии, поскольку «тое ночи пьян росшибся, да за немочью с Королевыми речьми не был»{56}.

Однако так же принимали и российских послов за границей. Дипломатическому ведомству России пришлось в 1649 году инструктировать послов в Швецию Бориса Пушкина и Алексея Прончищева: «Приказано накрепко, чтоб они сидели за столом чинно и остерегательно, и не упивались, и слов дурных меж собою не говорили; а середних и мелких людей и упойчивых в палату с собою не имали, для того, чтоб от их пьянства безчинства не было». Такие же наказы давались их коллегам, отправлявшимся в Польшу и другие страны{57}.

«Голь кабацкая» на столичных улицах и пиры в кругу московской знати стали для иностранных дипломатов и купцов поводом для суждений о повседневном пьянстве русских. Однако внимательные иностранцы все же отмечали, что порок этот характерен скорее для «именитых мужей», имевших деньги и время для подобных удовольствий. «А простой народ, слуги и рабы по большей части работают, говоря, что праздничать и воздерживаться от работы — дело господское», — писал цитировавшийся выше Герберштейн. Другой австрийский дипломат Николай Варкоч и живший при московском дворе курляндец Яков Рейтенфельс отмечали воздержанность к вину русских крестьян, которые, «будучи обречены на тяжкую работу и прикреплены к земле, безнаказанно оскверняют праздничные дни, благодаря снисхождению законов, работою на себя, дабы не пропасть, так как в течение всей недели они обязаны в поте лица трудиться на своих господ»{58}.

«Домострой» осуждал «многое пьянство», от которого «дом пуст, имению тщета, и от Бога не помилован будешь, и от людей бесчестен и посмеян, и укорен, и от родителей проклят». Повесть «О хмеле» также отмечает, что от пьянства происходят все жизненные неблагополучия: «Ведай себе, человече, на ком худое платье, то пьяница, или наг ходит, то пьяница ж, кричит кто или вопит, той пьяница, кто убился или сам ноги или руку переломил, или голову сломил, то пьяница; кто в душегубителство сотворит, то пьяница; кто в грязи увалялся или убился до смерти, кто сам зарезался, то пьяница. Негоден Богу и человеком пьяница, только единому дьяволу»{59}. Однако власть систематически приучала подданных всякого звания к кабаку.

«Государево вино» становилось престижной ценностью. В 1600 году правительство Бориса Годунова (1598—1605), желавшее заключить союз с иранским шахом Аббасом I против Турции, отправило в Персию посольство, которое везло не только обычные подарки («медведь-гонец, кобель да сука меделянские»), но и «из Казани двести ведр вина, да с Москвы послано два куба винных с трубами и с покрышки и с таганы». Царский самогонный аппарат стал, кажется, первым известным нам случаем технической помощи восточному соседу. Правда, по оплошности сопровождавших груз персидских дипломатов, суда с подарками потерпели крушение на Волге и посольству пришлось вести долгую переписку с Москвой о присылке новых «кубов». Мы не знаем, насколько успешно развивалось с московской помощью в мусульманской стране винокурение, но в 1616 и 1618 годах царь Михаил Федорович вновь послал к иранскому владыке вместе с высоко ценившимися «рыбьим зубом» (моржовыми клыками), соболями и охотничьими птицами 300 ведер «вина нарядного розных цветов, тройново» (то есть особой крепости), которое было шахом благосклонно принято{60}.

Традиционным стало царское угощение подданных, прежде всего по праздникам. Тогда уездный воевода по спискам выдавал местным служилым людям винные порции. «Сентября в 30 день дано великих государей жалованья погребного питья сыну боярскому Ивану Тотолмину и подьячему, и служилым людем семи человеком на два господские праздника, на Рожество Христово и на светлое Христово Воскресение, и на четыре ангела великих государей, сыну боярскому и подьячему по три чарки, служилым по две чарки человеку на празники и на ангелы великих государей; всего полведра» — так по чину потчевали в 1б94 году подчиненных власти в Тобольске. Сложился особый ритуал питья «на государевы ангелы», то есть на царские именины. После молебна служилые получали свою чарку, которую надлежало «честно» (с громким пожеланием царю здоровья и многолетия) выпить{61}. «Непитие здоровья» в такой ситуации означало как минимум политическую неблагонадежность, а позднее в просвещенном XVIII веке стало считаться самым настоящим преступлением. Но и воеводе не дай бог забыть о празднике или выдать некачественное вино «наполы с водою» — это означало урон чести не только пьющего, но и самого царя, со всеми вытекавшими отсюда весьма неприятными для должностного лица последствиями.

Отдельным подданным или целым группам (например, богатейшим купцам-«гостям» или ямщикам) власти предоставляли привилегию на винокурение, но только для личного потребления и ни в коем случае не для продажи. Один из указов 1681 года уже отмечал как повседневную практику, что вино подносили «приказным людям» — служащим государственных учреждений — «в почесть». Обязательным становилось и угощение мастеровым «за работы».

Водка использовалась как награда за выполнение ответственных поручений. В далекой Сибири дворяне, побывавшие «у калмыцкого бушухтухана в посылке», получили за службу «тринатцать чарок с получаркою». Водкой стимулировали сибирских аборигенов при сборе ясака — натуральной дани мехами. Осенью, к моменту расчета, сибирские воеводы требовали с местных кабаков вина «для иноземных ясачных расходов» и жаловали туземцев даровой чаркой. Обычная практика спаивания «ясачных людей» раскрывается в доносе на воеводу города Мангазеи А. Палицына: «Приедут самоеды с ясаком, воевода и жена его посылают к ним с заповедными товарами, с вином, и они пропиваются донага, пропивают ясак, собак и бобров». Подобные же методы применялись на Русском Севере для «призвания» аборигенов в православие, поэтому отправлявшийся в дальние края воевода просил разрешения захватить с собой ведер 200—300 вина{62}.

У торговцев вошло в обычай «пить литки» — отмечать выпивкой удачную сделку что с немецкой пунктуальностью отметил в своем русско-немецком словаре купец Тонни Фенне в 1607 году. Привычку к хмельному усвоили и духовные пастыри. Перебои в снабжении храмов импортным красным вином заставили церковные власти проявить находчивость: специальный собор в конце XVI века постановил заменить виноградное вино вишневой настойкой{63}. Посол Герберштейн наблюдал в Москве публичные порки загулявших священников. В 1550 году власти назначили особых лиц следить, чтобы священники и монахи не смели «в корчмы входити, ни в пьянство упиватися». На созванном через год церковно-земском Стоглавом соборе пьянство было осуждено как «начало и конец всем злым делам». 52-ю главу соборных постановлений составил «Ответ о пиянственном питии», запрещавший держать в монастырях «вино горячее», но разрешавший братии употреблять квасы и «фряжские вина, где обрящутся, да испивают яко же устав повелевает в славу Божию, а не в пиянство». Следом появилось специальное решение московских церковных и светских властей, запрещавшее священникам и монахам ходить в кабаки, напиваться и сквернословить «на соблазн мирским людям». Виновных, невзирая на сан, надлежало привлекать к ответственности наравне с мирянами. Если же кто-либо подпаивал чернеца, то с него взыскивалась цена выпитого, а сам виновник подвергался заточению в монастырь{64}.

Однако к концу XVI столетия нормы «пития» как белого, так и черного духовенства далеко ушли от традиционного ритуального образца. За трапезой в богатых монастырях неизменно подавались для братии 2—3 меры меда или «пива сыченого»{65}. Помимо обычной пищи монахи вкушали «кормы»: земельный вклад на помин души часто сочетался с условием, чтобы монастырь ежегодно устраивал для братии угощение в память того, по чьей душе делался вклад, а иногда — два «корма»: в день ангела и в день кончины вкладчика. Кроме заупокойных были еще отдельные «кормы молебенные», когда знатные богомольцы приезжали в обитель отслужить молебен за здравие или по обету, данному по какому-либо случаю.

Кажется, увлечение «питьем кабацким» уже не противоречило представлениям о благочестии. В сказании о знаменитом московском юродивом XVI века Василии Блаженном (которого, по преданию, уважал сам Иван Грозный) его герой уже вполне одобрительно относился к пьянице в кабаке, который хоть и трясется с похмелья, но не забывает перекреститься, прежде чем выпить, и тем посрамляет дьявола.

В других частях недавно ставшей единой Руси к московским обычаям еще не вполне привыкли. Житие одного из древнейших новгородских святых, игумена Варлаама Хутынского повествует о том, как скончавшийся в XIII веке настоятель не утерпел и чудесным образом восстал из гроба. Старца возмутило поведение присланного в монастырь после ликвидации новгородской независимости игумена-москвича Сергия: «Нача жити в небрежении: ясти и пити, в келий наедине упиватися; всегда бяше пиян, паче же немилостив до нищих и до странных с пути приходящих». Явившийся на всенощной святой своим жезлом «нача игумена Сергия бити», отчего тот через неделю скончался{66}.

Впрочем, новгородское духовенство вскоре привыкло «пити». Протопоп Знаменского собора в 1591 году официально испросил разрешение держать у себя питье для гостей и бил челом, чтобы пьяных у него «не имали, зане дети его духовные, люди добрые, приходят молиться, и к нему де они приходят за гость, и ему де без того быти нельзя». Надо полагать, резиденция гостеприимного батюшки и его времяпрепровождение с духовными детьми отчасти напоминали порядки в «питейной избе». Но разрешение он получил-таки, «потому что он живет у великого чудотворного места и ему без того быти нельзя»{67}, — только при условии, что протопоп не будет вином торговать, — иначе его и вправду трудно было бы отличить от кабацкого головы.

Фольклорное совмещение кабака и святости порой находило неприглядное, но вполне натуральное отражение в реальной жизни. В 1661 году игумен Устюжского Троицкого монастыря жаловался ростовскому митрополиту Ионе на местных кабацких целовальников. Они — можно думать, из самых лучших побуждений — устроили часовню прямо над кабаком «и поставили в ней нерукотворенный образ Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа и иные иконы, изнаписав, поставили, и верх, государь, у той часовни учинили бочкою, и на ней шея и маковица и животворящий крест Господень, яко ж и на святых Божиих церквах…. И той, государь, часовне в таком месте и милосердию Божию и иконам быть достоит или нет, потому что собрався всякие люди упиваютца до большого пьянства, и пьяные люди под тою часовнею и под крыльцом спят и блюют и всякое скаредство износят?»{68}.

Набожный Иван Грозный, хотя сам и не придерживался трезвого образа жизни, тем не менее упрекал монахов Саввина-Сторожевского монастыря: «До чего допились — тово и затворити монастыря некому, по трапезе трава растет!» Возможно, государь несколько преувеличивал размеры запустения. Однако в 1647 году вновь назначенный игумен знаменитого Соловецкого монастыря жаловался, что его подчиненные «охочи пьяного пития пить, и они своих мер за столом не пьют и носят по кельям, и напиваются допьяна».

Конечно, известные и богатые обители, как Кирилло-Белозерский, Спасо-Ярославский, Костромской Ипатьев, Симонов, Суздальский Спасо-Евфимьев монастыри, были славны не только кухней и погребом, но и библиотеками, книгописными и иконописными мастерскими. Но наряду с ними существовали десятки небольших и небогатых «пустыней», которые трудно назвать «культурными центрами»: их братия вела хозяйство на скотном дворе и рыбных ловлях, скупала земли, давала мужикам ссуды, торговала на ярмарках и зачастую не сильно отличалась нравственными достоинствами от мирян.

В 1668 году власти небольшого Нилова-Столбенского монастыря оказались неспособными навести порядок в обители, откуда монахи, «похотя пить хмельное питье, выбегают, и платье и правильные книги с собой выносят» и закладывают в близлежащем кабаке. В конце XVII столетия архиепископ холмогорский Афанасий по поводу назначения нового игумена Трифонова-Печенгского монастыря получил характеристики его братии: «Монах Арсений, житель Кольского острога, монашествует лет 5 или 6, житие живет к пьянству желательное и на кабак для напитку бывает нередко и на ту потребу чинит из монастырских избытков похищение. Монах Иаков, заонежанин, корелянин, породою от рождения лет двадцати, грамоте неучен… а пьянства держится с желанием. Монах Калист, в мире был Кольского острога стрелец, леты средовечен, житие живет совершенно пьянственное, мало и с кабака сходит, грамоте неучен и монастырского ничего верить ему невозможно»{69}.

Порядки, укоренившиеся в монастырях, высмеиваются в «Калязинской челобитной» — пародийной повести 1677 года. Братия Калязина монастыря бьет челом тверскому архиепископу Симеону на своего архимандрита Гавриила (оба — реальные лица) за то, что он, забыв страх Божий и монашеские обеты, досаждает монахам: в полночь будит на церковную службу, не бережет монастырскую казну — жжет много ладана и свечей, не пускает монахов за ворота, заставляет бить земные поклоны. Приехав в монастырь, архимандрит «начал монастырский чин разорять, пьяных старых всех разганял, и чють он, архимарит, монастырь не запустошил: некому впредь заводу заводить, чтоб пива наварить и медом насытить, и на достальные деньги вина прикупить и помянуть умерших старых пьяных». И совсем бы монастырь запустел, если бы московские начальники не догадались прислать в него новых бражников, которых сыскали по другим монастырям и кабакам. Монахи пробовали договориться с архимандритом: «Хочешь у нас в Колязине подоле побыть и с нами, крылошаны, в совете пожить и себе большую часть получить, и ты б почаще пива варил да святую братию почаще поил, пореже бы в церковь ходил, а нас бы не томил», — но тот мало с ними пьет да долго бьет. Если же архимандрит не изменит своего поведения, монахи угрожают уйти в иную обитель, «где вино да пиво найдем, тут и жить начнем»{70}.

Церковный собор 1667 года запретил держать корчмы в монастырях. Не раз делались попытки пресечь в обителях производство и употребление крепких спиртных напитков, пока в 1682 году патриарх не запретил винокурение всем церковным властям и учреждениям. Священники и монахи подвергались аресту и штрафу, если появятся на улице в нетрезвом виде «или учнут сквернословити, или матерны лаяти кому». Помогало это, по всей вероятности, мало, поскольку епархиальные архиереи вновь и вновь вынуждены были призывать, «чтоб игумены, черные и белые попы, и дьяконы, и старцы, и черницы на кабак пить не ходили, и в мире до великого пьянства не упивались, и пьяные по улицам не валялись бы».

Но и после того жалобы не прекратились. «Пения было мало, потому что он, Иван, безчисленно пивал, и за ево пьянством церковь Божия опустела, а нам, прихоженам, и людишкам нашим и крестьянишком за мутьянством ево приходить и приезжать к церкви Божией невозможно», — обижались на своего попа жители села Роковичи Воротынского уезда. Суздальцы били челом на вызывающее неблагочиние клира городского собора, где один из батюшек «без престани пьет и бражничает и, напився пьян, идучи с кабаки и ходя по улицам, нас, сирот, и женишек наших, и детишек бранит матерны всякою неподобною бранью, и безчестит всячески, и ворами называет, и на словах всячески поносит». Систематически обращались к своему архиерею и новгородские крестьяне с просьбой отставить духовенство, от чьего нерадения и пьянства «церковь Божия пуста стоит»{71}.

По указу новгородского митрополита в 1695 году духовные лица, замеченные в кабаке, в первый раз платили штраф в 50 копеек, а в следующий — взималось уже по рублю. Если же священник или дьякон попадался трижды, то штраф составлял два рубля; кроме того, нарушителя полагалось «отсылать под начал в монастыри на неделю и болше и велеть сеять муку». Недовольные непотребными пастырями прихожане могли их в то время «отставить», что и сделали в 1680 году с попом Петром из Еглинского погоста Новгородского уезда; вместо него в священники был поставлен крестьянский сын из села Березовский рядок. В менее тяжких случаях духовная особа давала, как дьякон села Боровичи Елисей Ульянов, особую «запись», в которой обязалась не пить вина.

В исповедных вопросах к кающимся грешникам духовного звания постоянно отмечаются такие провинности, как «обедню похмелен служил», «упився, бесчинно валялся», «упився, блевал», а также участие в драках и даже «разбоях»{72}. Буйных пьяниц из духовенства ссылали в монастыри «для исправления и вытрезвления». Помогало это не всегда, и монастырские власти слезно просили избавить их от «распойных» попов и дьяконов.

Духовный вождь русских старообрядцев, страстный обличитель «никонианской» церкви протопоп Аввакум прямо связывал грехопадение прародителей с пьянством. При этом соблазнитель-дьявол напоминал вполне современного автору лихого кабацкого целовальника: неразумная Ева уговорила Адама попробовать винных ягод, «оне упиваются, а дьявол радуется… О, миленькие, одеть стало некому; ввел дьявол в беду, а сам и в сторону. Лукавой хозяин накормил и напоил, да и з двора спехнул. Пьяной валяется, ограблен на улице, а никто не помилует… Проспались, бедные, с похмелья, ано и самим себе сором: борода и ус в блевотине, а от гузна весь и до ног в говнех, голова кругом идет со здоровных чаш».

Под пером Аввакума ненавистное «никонианство» отождествлялось с вселенским помрачением и представало в виде апокалиптического образа «жены-любодеицы», которая «упоила римское царство, и польское, и многие окрестные веси, да царя с царицей напоила: так он и пьян стал, с тех пор не проспится; беспрестанно пиет кровь свидетелей Исусовых»{73}. Сам вождь раскольников «за великие на царский дом хулы» был сожжен в 1681 году, и ему уже не суждено было узнать, что его младший сын Афанасий стал горьким пьяницей, который «на кабаке жил и бражничал и с Мезени ушел безвестно», а «государево кабацкое дело» набирало обороты.

Привилегированные группы — бояре, дворяне, гости — имели право гнать вино для своих нужд, тогда как прочие подданные должны были довольствоваться казенным питьем в кабаках. Небогатые потребители стремились любыми способами обойти государство-монополиста, и уже в XVI веке появилось такое явление, как «корчемство» — нелегальное производство и продажа вина — сохранившееся в России вплоть до прошлого столетия, несмотря на ожесточенные преследования со стороны властей.

Подданные медленно, но верно привыкали к «зелену вину». «Человече, что на меня зрише? Не выпить ли хотише? Выпей брагу сию и узришь истину», — приглашала надпись на одной из сохранившихся братин. Во всех учебниках по истории раздел о XVII веке сообщает об успехах российского просвещения и «обмирщении культуры». Но эти процессы протекали отнюдь не безболезненно. После Смуты церковные и светские власти осуждали контакты с иностранцами, запрещали книги «немецкой печати»; церковный собор 1620 года даже постановил заново крестить всех принимавших православие иностранцев на русской службе и испытывать в вере побывавших за рубежом московитов. Но в то же время власти вынуждены были брать на службу иноземных офицеров и украинских ученых монахов.

Увеличилось количество грамотных людей (в Москве читать и писать умели 24 процента жителей); появились новые учебные заведения. В 1687 году открылась Славяно-греко-латинская академия, возглавлявшаяся греками братьями Лихудами, — высшая школа, где преподавались риторика, философия, история, грамматика, логика, греческий и латинский языки.

В литературе появились новые жанры и герои. Авторы повестей о Смуте, осмысливая ее причины, впервые увидели в царях живых людей со своим характером, темпераментом, положительными и отрицательными чертами. В церковной и в светской архитектуре утверждается «московское (нарышкинское) барокко» с обилием декоративных элементов — «узорочьем». Произошел поворот от символического, одухотворенного мира древней иконописи к реалистическим изображениям. «Пишут Спасов образ, Еммануила, лице одутловато, уста червонная, власы кудрявые, руки и мышцы толстые, персты надутые, тако же и у ног бедры толстыя, и весь яко немчин брюхат и толст учинен», — сокрушался об искажении прежних образцов протопоп Аввакум. Интерес к человеческой личности нашел воплощение в «парсунах» — изображениях реальных лиц с использованием иконописной манеры, но с индивидуальными портретными чертами.

Кризис средневекового мировоззрения проявился не только в «каменном узорочье» храмов и росте образованности; он имел и оборотную сторону — культурный «надлом», сдвиг в массовом сознании, вызванный колебанием незыблемых прежде основ (исконного уклада жизни, царской власти, церковного благочестия). Оборотной стороной патриархального устройства общества были произвол и крепостничество; осознание ценности человеческой личности сочеталось с ее повседневным унижением; вера в превосходство своего, отеческого и православного сталкивалась с реальным экономическим, военным, культурным превосходством «латын» и «люторов» и первыми попытками реформ, разрушавших прежний быт.

Голод и гражданская война в начале столетия, раскол и преследования за «старую веру» во второй его половине способствовали страшным проявлениям жестокости по отношению к соотечественникам. Разорения Смуты и «похолопление» общества плодили выбитых из привычной жизненной колеи «ярыжек», «казаков», «гулящих людей», для которых кабак становился желанным пристанищем. Новации и вызванные ими конфликты производили определенный «сдвиг в нравственном пространстве» московского человека. Его результатом для одних было принятие начавшихся перемен, для других — уход в оппозицию, в раскол, в бегство, в том числе и в кабак, для третьих — бунт в поисках «вольной воли».

Бюрократизация утверждала «неправый» суд и всевластие чиновника. «Я де и з боярином князем Василием Федоровичем Одоевским управлялся, а с вами де не диво», — куражился над жалобщиками подьячий, а его коллеги за 50—100 рублей обещали «провернуть» любое незаконное решение. Дело дошло до того, что в 1677 году сразу сорока проворовавшимся дьякам было объявлено «страшное» царское наказание — «быть в приказах бескорыстно», то есть взяточники были оставлены на своих постах с указанием жить на одну зарплату.

Домостроевский идеал прикрывал варварские отношения в семье: «Муж ее Евсей… бил ее, сняв рубаху, смертным боем до крови, и по ранам натирал солью». От этого времени до нас дошли первые «женские» оценки своей «второй половины»: «налимий взгляд», «ни ума, ни памяти, свиное узорочье», «ежовая кожа, свиновая рожа». Но тогдашние челобитные и письма упоминают и о «пьяных женках» («а приехала она пьяна», «а лежала за огородами женка пьяна») и «выблядках», которых крестьянки и горожанки могли «приблудить» или, как выражался Аввакум, «привалять» вне законной семьи{74}.

Ученый немец Адам Олеарий часто встречал в Московии упившихся до беспамятства женщин и уже считал это «обыденным». Но и в отечественном рукописном сборнике церковных проповедей «Статир» появляется, кажется, первый в подобного рода сочинениях портрет женщины-пьяницы: «…какова есть мерзостна жена сгоревшим в ней вином дыхающая, возсмердевшими и согнившими мясами рыгающая, истлевшими брашны множеством отягчена, востати не могущая… Вся пренебрегает, ни о чадах плачущих внимает».

В кабаках XVII века процветало не только пьянство, поскольку «в корчемницех пьяницы без блудниц никако же бывают». В Холмогорах рядом с кабаками была уже целая улица публичных домов, хорошо известная иностранцам{75}. «Аще в сонмищи или в шинках с блудницами был и беззаконствовал — таковый 7 лет да не причастится», — пугали исповедные сборники, в то время как на московских улицах гуляк прельщали барышни нетяжелого поведения с опознавательным знаком — бирюзовым колечком во рту. Исповедники выспрашивали у прихожанок, «колико убили в собе детей», и наказывали по шкале: «аще зарод еще» — 5 лет епитимьи, «аще образ есть» — 7 лет, «аще живое» — 15 лет поста и покаяний.

Голландец Николай Витсен, побывавший в Москве в 1665 году, записал в своем дневнике: «Здесь сейчас масленая неделя… В пятницу и субботу мы видели много пьяных мужчин и женщин, попов и монахов разных чинов. Многие лежали в санях, выпадали из них, другие — пели и плясали. Теперь здесь очень опасно; нам сказали, что в течение двух недель у 70 человек перерезали горло».

Изумление европейцев русским пьянством давно стало хрестоматийным. Но и документы XVII века рассказывают о множестве судебных дел о пожарах, побоях, ссорах, кражах на почве пьянства, которое постепенно становилось все более распространенным явлением. Кто просил у власти возместить «бесчестье» (оскорбление) со стороны пьяницы-соседа, иной хотел отправить пьяницу-зятя в монастырь для исправления, а третий требовал возвратить сбежавшую и «загулявшую с пьяницами» жену. Вот типичный — не только для того времени — пример: в октябре 1676 года московский «воротник» (караульщик) Семен Боровков вынужден был жаловаться своему начальству в Пушкарский приказ на сына Максима: «Тот де сын его, приходя домой пьян, его Сеньку бранит и безчестит всегда и мать свою родную бранит же матерны и его Сеньку называет сводником».

Нередко пьяные загулы кончались уголовщиной. Так, крестьянин Терсяцкой слободы Тобольского уезда Семка Исаков убил соседа Ларку Исакова в драке «пьянским делом без умыслу». Другой крестьянин, Семка Гусев, показал: после «помочей» у него дома состоялась пивная пирушка, на которой вместе с хозяином гуляли 13 человек; а наутро во дворе «объявится» труп крестьянина Семенова. Причины и свидетели смерти остались неизвестны; суд освободил Гусева, признав, что данная смерть случилась «ненарочным делом». Такое же решение было вынесено по делу крестьянина Петра Закрятина, обвиняемого в убийстве соседа Осипа Кокорина. Закрятин давал лошадям сено и «пьянским делом пошатнулся» на забор; выпавшее из него бревно зашибло Кокорина, «неведомо для чего» подошедшего к забору с другой стороны. Можно привести множество дел о пьяных драках, в которых кто-то из участников оказывался «зарезан ножем».

Законодательство, в иных случаях весьма строгое, считало пьянство не отягощающим, а, наоборот, смягчающим вину обстоятельством; поэтому убийц из Терсяцкой слободы били кнутом и отдали «на поруки с записью». Даже убийство собственной жены в пьяном виде за пропавшие два аршина сукна или «невежливые слова» не влекло за собой смертной казни, поскольку имелась причина, хотя и «не великая»{76}. За столетие развития «государева кабацкого дела» пьянство проникло в народный быт и начало деформировать массовое сознание, в котором «мертвая чаша», лихой загул, «зелено вино» стали спутниками русского человека и в светлые, и в отчаянные минуты его жизни.

«Царев кабак» в народном восприятии выглядит уже чем-то исконным и отныне прочно входит в фольклор и литературу. Герои-богатыри Киевской Руси (цикл былин складывается как раз в это время) просят теперь у князя Владимира в качестве награды:

Мне не надо городов с пригородками,

Сел твоих с приселками,

Мне дай-ка ты лишь волюшку:

На царевых на кабаках

Давали бы мне вино безденежно:

Где могу пить кружкою, где полкружкою,

Где полуведром, а где целым ведром{77}.

Туда же непременно отправляются и другие герои народных песен — молодец, отбивший у разбойников казну, или любимый народный герой Стенька Разин:

Ходил, гулял Степанушка во царев кабак,

Он думал крепку думушку с голудьбою…

Одна из повестей XVII столетия рассказывает о бражнике, которого апостолы и святые вынуждены были пропустить в рай, поскольку он «и всяким ковшом Господа Бога прославлял, и часто в нощи Богу молился». Интересно, что этот сюжет хорошо известен и в Западной Европе, но во французском и немецком вариантах этот персонаж имеет обычную профессию — он крестьянин или мельник. В русской же повести райского блаженства добивается именно пьяница-бражник. При этом герой, проявив знание Священного Писания, посрамляет апостолов Петра и Павла, царей Давида и Соломона и евангелиста Иоанна, пытавшихся доказать, что ему не место в раю, припомнив каждому его собственные грехи. Иоанну Богослову он указал на противоречия в его Евангелии двух положений: «бражники царства небесного не наследят» и «аще ли друг друга возлюбим, а Бог нас обоих соблюдет». После этого Иоанну приходится признать, вопреки евангельским заповедям: «Ты еси наш человек, бражник»; и герой усаживается в раю «в лутчем месте»{78}.

Кажется, так думали и реальные новгородцы XVII века, повстречавшиеся немцу Олеарию: «Когда я в 1643 году в Новгороде остановился в любекском дворе, недалеко от кабака, я видел, как подобная спившаяся и голая братия выходила из кабака: иные без шапок, иные без сапог и чулок, иные в одних сорочках. Между прочим, вышел из кабака и мужчина, который раньше пропил кафтан и выходил в сорочке; когда ему повстречался приятель, направлявшийся в тот же кабак, он опять вернулся обратно. Через несколько часов он вышел без сорочки, с одной лишь парою подштанников на теле. Я велел ему крикнуть: "Куда же делась его сорочка? Кто его так обобрал?" На это он, с обычным их "…б твою мать", отвечал: "Это сделал кабатчик; ну, а где остались кафтан и сорочка, туда пусть идут и штаны". При этих словах он вернулся в кабак, вышел потом оттуда совершенно голый, взял горсть собачьей ромашки, росшей рядом с кабаком, и, держа ее перед срамными частями, весело и с песнями направился домой»{79}.

В общественном сознании той эпохи кабацкая удаль оборачивалась и своей трагической стороной — безысходностью. Пожалуй, наиболее в этом смысле замечательна «Повесть о Горе-Злочастии», в чем-то сходная с притчей о блудном сыне: «добрый молодец» из купеческой семьи, не послушав родительского совета:

Не ходи, чадо, х костарем и корчемникам,

не знайся, чадо, з головами кабацкими, —

пожелал жить своим умом, но истратил по кабакам нажитый капитал и очнулся раздет и разут:

чиры и чулочки — все поснимано:

рубашка и портки — все слуплено

и вся собина у него ограблена,

а кирпичек положен под буйну его голову

Все попытки изменить жизнь заканчивались для героя разорением и унынием:

Господь Бог на меня разгневался.

И на мою бедность — великия

многая скорби неисцелныя

и печали неутешныя,

скудость, и недостатки, и нищета последняя.

Неодолимое Горе советует ему, как от себя избавиться:

Ты пойди, молодец, на царев кабак,

не жали ты, пропивай свои животы,…

кабаком то горе избудетца,

да то злое Злочастие останетца:

за нагим то горе не погонитца.

В мрачной судьбе героя кабак видится уже почти символом ада, тем более что Горе подбивает героя на преступление — грабеж и убийство — и само признает: «А гнездо мое и вотчина во бражниках»{80}. Единственной возможностью избавиться от привязчивого Злочастия, по мнению автора, был уход в монастырь.

Однако не все современники испытывали к церкви почтение. Тогда же появилась пародия на литургию — «Служба кабаку». Например, молитва «Отче наш» представала там в следующем виде: «Отче наш, иже еси седиш ныне дома, да славитца имя твое нами, да прииде ныне и ты к нам, да будет воля твоя яко на дому, тако и на кабаке, на пече хлеб наш будет. Дай же тебя, Господи, и сего дни, и оставите должники долги наша, яко же и мы оставляем животы свои на кабаке, и не ведите нас на правеж, нечего нам дати, но избавите нас от тюрмы».

Кабак изображен грешным местом, чьим посетителям и «неправым богатством взбогатеша» содержателям «во аде болшое место готовится». Есть там и горькие слова: «Кто ли, пропився донага, не помянет тебя, кабаче, непотребне? Како ли хто не воздохнет: во многие дни собираемо богатство, а во един час все погибе? Каяты много, а воротить нелзе». Правда, автор не стоит за полное воздержание от спиртного: «Создан бо хмель умному на честь, а безумному на погибель»{81}.

Прибывший в Москву ученый хорват Юрий Крижанич был удивлен тем, что «нигде на свету несть тако мерзкого, бридкого и страшного пьянства, яко здесь на Руси». «Государев кабак» представлялся побывавшему в европейских столицах Крижаничу местом «гнусным» во всех отношениях — от обстановки и «посудия» до «бесовских» цен. Но в отличие от прочих иностранцев он видел причины этого явления в «людодерской» политике властей и делал печальный вывод: «Всякое место полно кабаков и монополий, и запретов, и откупщиков, и целовальников, и выемщиков, и таможенников, и тайных доносчиков, так что люди повсюду и везде связаны и ничего не могут сделать по своей воле».