2. Апории русских революций начала XX в.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. Апории русских революций начала XX в.

В моих выводах В.Г. видятся непреодолимые противоречия, своего рода апории.

Первая апория — несовместимость самодержавия и прогресса — подробно рассмотрена в книге «Социальная история». Оказалось, что прогресс совместим с политическим авторитаризмом. В течение всего периода империи в России происходила модернизация с национальными особенностями, но по европейскому эталону{335}. И хотя процесс не завершился — к 1917 г. российское общество не соответствовало в полной мере ни одному из критериев современного общества — успехи, достигнутые в условиях самодержавного режима, очевидны и неоспоримы. История европейских стран в новое и новейшее время дает аналогичные примеры успешных экономических преобразований именно при авторитарных режимах. Например, во Франции, Германии и Австро-Венгрии удачные преобразования были проведены королевской властью, а периоды демократии оказывались связаны с катастрофическими инфляциями и началом деструктивных процессов в экономике (эпоха Великой французской революции; Германия после Первой мировой войны; Австрия, Венгрия и Польша после распада монархии Габсбургов). Похожим образом развивались события в Испании, Португалии, странах Латинской Америки и Юго-восточной Азии{336}.

Вторая апория — невероятность того, чтобы полтора столетия в общественной мысли и науке удерживалась неадекватная фактам концепция кризиса — проанализирована в новой книге. Есть чисто научная причина этой парадоксальной ситуации — концепция превратилась в научную парадигму, т.е. в своего рода теорию и способ поведения в науке, в образец решения исследовательских задач в соответствии с определенными правилами, в готовый и почти обязательный алгоритм исследования. Императивность парадигмы обусловливается тем, что она существует в научном сообществе и поддерживается им. Если исследователь идентифицирует себя с сообществом, он должен придерживаться господствующей парадигмы, иначе он будет в нем белой вороной, более того — рискует вообще быть исторгнутым из него{337}. В рамках парадигмы кризиса анализировалось развитие российского общества в XVIII — начале XX в. и происходило конструирование социальной реальности, ибо для преобладающего большинства историков, тем более для тех, кто специально не занимался социально-экономическим и политическим развитием России в конце XIX — начале XX в., парадигма являлась фоновым знанием, молчаливо принимаемым на веру как аксиома. Отсюда у парадигмы огромная сила инерции. Социологи и социальные психологи проделали немало вошедших в учебники экспериментов, показывающих, как мощное давление группы на индивида делает его конформистом, вынуждая полностью изменить свою точку зрения (несмотря на ее правильность), чтобы отвечать требованиям большинства{338}. Именно поэтому в советское время огромное большинство людей разделяли мнение, что Советский Союз — самая просвещенная, гуманная, свободная, передовая, читающая и богатая страна в мире, а марксистское учение — самое верное и т.п.

Парадигма кризиса выполняла важные социальные функции. В позднеимперский период она служила целям дискредитации самодержавия, мобилизации населения на борьбу за реформы и свержение монархии, целям оправдания существующего освободительного движения, политического террора и революции, а также способствовала развитию гражданского общества. В советское время парадигма оправдывала Октябрьский переворот и все, что за ним последовало, — Гражданскую войну, террор против «врагов народа», установление диктатуры, и таким образом как бы подтверждала истинность марксизма.

Третья апория — невозможность революции в условиях успехов и прогресса — также рассмотрена в моей новой книге. Говоря об успехах, я не замалчивал и наличие серьезных острых проблем в начале XX в.: политической, аграрной, рабочей, национальной, социальной, значительного неравенства в обладании гражданскими и политическими правами, культурного раскола общества, низкого уровня жизни (несмотря на его повышение).

Реально существовавшие социально-экономические проблемы являлись, на мой взгляд, предварительными условиями революции. У нее имелись также и непосредственные причины, т.е. обстоятельства, непосредственно ее порождающие: в первую очередь военные поражения, трудности военного времени и борьба за власть между элитами.

Военные поражения. Исследователи обнаружили закономерность: изменения в положении правящего класса пропорциональны военному успеху или поражению (так называемая «модель война-легитимность» Р. Ханнемана). Победа сопровождается ростом патриотизма в стране, повышением престижа и легитимности правящего класса и государства, а поражение, наоборот, — их падением. Требуется, как правило, победа или поражение в трех подряд войнах, чтобы легитимность государства и правящего класса существенно изменилась{339}. В неспособности государства защитить страну от внешней военной угрозы видят одну из главных предпосылок революции и другие социологи{340}. В России император олицетворял государство и правящий класс, поэтому несколько крупных поражений в двух войнах подряд в течение лишь 13 лет (1904–1917) сильно ударили и по его престижу. Именно Первая мировая война расшатала власть, дисциплину и общественный порядок, породила материальные трудности, позволила выйти наружу социальным противоречиям, удерживаемым до войны в определенных границах, а также дала возможность радикальным партиям спекулировать на трудностях войны и агитировать в пользу революции. В современной историографии большинство историков сходится во мнении, что именно Первая мировая война породила революцию{341}.

Трудности военного времени. Они были существенными, особенно в столицах и больших городах, но их не следует преувеличивать. Сбор зерновых в российском масштабе в 1914–1917 гг. вполне удовлетворял спрос населения. Возросшее потребление армии компенсировало запрещение экспорта, поглощавшего в мирное время свыше 20% чистого сбора хлебов. Возникшие к началу 1917 г. продовольственные трудности объяснялись не реальным дефицитом продовольствия, а нежеланием крестьянства поставлять продукты на рынок по низкой цене и просчетами властей в организации их поставок в крупные города{342}. Как это ни покажется кому-нибудь парадоксальным, но во время войны материальное положение российского населения было лучше, чем немецкого. В Германии действовала трудовая повинность для мужчин в возрасте от 17 до 60 лет. Правительство ввело карточную систему на хлеб 31 января 1915 г. и к концу 1916 г. распространило на всю страну на все важнейшие продукты питания — картофель, мясо, молоко, жиры, сахар. Городская норма потребления хлеба составляла 200–225 г на человека в день, мяса — 250 г в неделю. В 1917 г. норма хлеба понизилась до 170 г, масла и жиров — до 60–90 г в неделю; молоко получали только дети и больные. Введенная с началом войны государственная хлебная монополия в 1916 г. переросла в принудительную продовольственную разверстку. Весь хлеб сверх нормы потребления, равной 9 кг хлеба в месяц на душу сельского населения, подлежал обязательной сдаче государству. Несмотря на государственное регулирование цен, реальная зарплата работников наемного труда понижалась. До войны пищевое потребление германского населения составляло в среднем 3500 ккал в день, в 1916–1917 гг. опустилось ниже 2000 ккал, в том числе осенью 1916 г. паек давал 1344 ккал, летом 1917 г. — 1100 ккал{343}. За годы войны 750 тыс. немцев умерли от голода{344}.

Ничего подобного россияне не испытывали. 17 августа 1915 г. — почти на год позже Германии, правительство установило твердые цены на хлеб, обязательные при государственной закупке для армии, а 10 октября 1916 г. распространило их на все торговые сделки. Осенью 1916 г. в 31 губернии России правительство ввело подобие продразверстки (на конец 1916 г. она была выполнена на 86%). Летом 1916 г. — на полтора года позже, чем в Германии, стихийно, решениями местных властей, возникла карточная система, сначала в городах 34 губерний, а к концу года в 45 губерниях и в некоторых сельских местностях. Нормированию подлежали сахар и хлеб, и только в Петрограде и Москве к концу 1916 г. по карточкам выдавалось большинство продуктов питания. При этом российские нормы превосходили германские в несколько раз. В столице накануне февральских событий выдавалось на человека 1,5 фунта (615 грамм) хлеба хорошего качества, а рабочим и военным — по 2 фунта (820 грамм). Реальная зарплата российских рабочих начала снижаться только летом 1917 г.{345} При этом, несмотря на тяжелейшие условия жизни, в 1916 г. число стачечников на 1000 человек работающих в Германии было в 26 раз меньше, чем в России; примерно такое же соотношение и среди рабочих{346}.

Борьба за власть между элитами стала третьей непосредственной причиной революции. Контрэлита в лице лидеров либерально-радикальной общественности хотела сама руководить модернизационным процессом и на революционной волне отнять власть у правящего класса. У этого стремления общественности к власти имелась важная психологическая составляющая — потребность в великой цели, пусть и иллюзорной, способной наполнить жизнь смыслом и красотой, позволявшей ощущать себя частью чего-то великого, героического и благородного. Как заметил известный петербургский писатель А.М. Мелихов: «Социально-экономическое зачастую лишь маска экзистенциального. Примыкая к тем или иным политическим корпорациям, человек старается преодолеть ужас собственной ничтожности, старается примкнуть к какому-то большому и красивому делу, чтобы и самого себя ощутить большим и красивым». Существование несчастного народа и страны в состоянии деградации выдвигало на передний план народных заступников, спасающих Россию от коллапса. «При этом и народ изображался чистой жертвой, и “заступники” состояли из одной лишь жертвенности, свободной от корыстных и суетных побуждений. Когда юный Пушкин верил в подобную сказку — в то, что человеческие страдания порождаются исключительно злобностью «тиранов», а не силами природы, в том числе и человеческой — он тоже призывал к тираноборчеству, но когда ему открылось, что проблема неизмеримо сложнее, он и написал: “зависеть от царя, зависеть от народа — не все ли нам равно?”»{347} Существовала и жажда мученичества. Как признавался известный революционный деятель В.А. Зайцев (1842–1882): «Мы были глубоко убеждены в том, что боремся за счастье всего человечества, и каждый из нас охотно пошел бы на эшафот и сложил свою голову за Молешотта и Дарвина»{348}.