XXIII Два письма Бухарина
XXIII
Два письма Бухарина
Известие о смерти Орджоникидзе с особым отчаянием было встречено в семьях Бухарина и Рыкова. Узнав об этом, жена Рыкова вскрикнула: «Последняя надежда!» и упала на пол, потеряв сознание [482]. Томившийся в одиночестве и бездействии Бухарин сочинил поэму, посвящённую памяти Орджоникидзе, и один её экземпляр направил Сталину [483].
В дни, непосредственно предшествующие пленуму, Бухарин подготовил два письма. Первое письмо, насчитывающее более 100 страниц, было обращено к членам и кандидатам в члены ЦК, которым предстояло рассматривать его дело. В нём Бухарин строил свою защиту прежде всего на утверждениях о своей закоренелой ненависти к Троцкому и троцкистам, которых он характеризовал выражениями, заимствованными из лексикона Вышинского: «Обер-бандит Троцкий», «обер-начальник всех троцкистско-зиновьевских банд», «атаман бандитов», «подлая линия троцкистских изменников» и т. д. [484]
Ссылаясь на утверждение «Правды»: троцкисты «в числе своих тактических разбойных приёмов имели тактику оклеветания честных советских людей», Бухарин добавлял, что поэтому они решили «после показаний на суде во время первого процесса (а может и раньше)… держать линию на клевету о сотрудничестве с Бухариным, Рыковым и др.». Эту «линию» Бухарин объяснял тем, что «троцкисты заинтересованы прямо и непосредственно в подкрашивании своей „фирмы“, и они начинают (или давно начали) создавать миф о том, что с ними идут и другие». С особой озлобленностью он писал о показаниях Радека, который, будучи на свободе, «передо мной маскировался, как перед искренним партийцем», а на следствии и суде «вставлял в адски-клеветнические фантазии куски действительности». Эту часть своего письма Бухарин завершал выводом: принятие оговоров за правду покоится «на излишнем доверии к людям (вернее, к зверям), которые этого доверия отнюдь не заслуживают» [485].
Схожими аргументами Бухарин пользовался при опровержении показаний «правых лжесвидетелей». Он писал, что считает вполне возможным превращение многих своих бывших единомышленников «в оголтелых контрреволюционеров», которые «делали что-то контрреволюционное помимо меня и вне моей о том осведомлённости». Напоминая, что он не раз публично клеймил своих бывших учеников, подвергнутых тюремному заключению, Бухарин предположительно замечал, что теперь они решили отомстить за это возведением на него «подлейшей клеветы».
Сознавая недостаточность объяснения лживости множества показаний только этими мотивами, Бухарин осторожно излагал гипотезу о том, что такие показания могли быть вырваны провокационными приёмами следователей (на возможность применения во время следствия пыток он, разумеется, не решался даже намекнуть). Таким приёмом он считал, например, предваряющие допрос утверждения типа: «Нам уже известно», «такие-то уже показали», «следствие располагает данными» и т. п. После этого, резонно замечал Бухарин, подследственные, прекрасно знающие, «о чём „нужно“ говорить (ибо обвинения сформулированы и гуляют через газеты по всему миру как почти доказанные)», дают ложные показания из-за боязни быть заподозренными в «укрывательстве» [486].
Наличие столь значительного числа клеветнических показаний Бухарин объяснял и тем, что «при данной общей атмосфере, созданной троцкистскими бандитами, при определённой политической установке, при осведомлённости об уже сделанных показаниях, последующие лжесвидетели считают, что им надо показывать примерно то же, и таким образом одно лжепоказание плодится и размножается, и принимает вид многих, т. е. превращается во многие» [487].
Бухарин указывал на явные нелепости, содержавшиеся в присланных ему протоколах допросов. Так, его бывший секретарь Цетлин заявлял, что примкнул к «организации правых» в 1926 году и что «бухаринская школа» ещё в 1925 году «фактически выступала против ВКП(б)». По этому поводу Бухарин приводил хорошо известные факты: в названные Цетлиным годы не существовало не только организации, но и течения «правых», а Сталин, Молотов и другие сталинисты защищали «школу» от критики со стороны левой оппозиции.
Не менее нелепым Бухарин называл ответ Цетлина на вопрос: «Вам известно, что ваша организация располагает архивом, в котором собраны документы контрреволюционного содержания?» Таким архивом Цетлин назвал… шкаф в служебном кабинете Бухарина, где хранились написанный последним проект программы Коминтерна, папки с материалами, обсуждавшимися на заседаниях Политбюро, и другие официальные документы [488].
По поводу же наиболее «криминальных» показаний (об оформлении в 1929 году подпольного центра «организации правых», о ставке этого «центра» на повстанческое движение крестьян, о подготовке «дворцового переворота» и т. д.) Бухарин был способен лишь выражать своё безграничное негодование. Поскольку материальный состав этих преступлений обосновывался лишь голословными показаниями узников НКВД, то аргументы, опровергающие их, подыскать было невозможно.
Единственной своей виной Бухарин признавал «политически преступную» беседу с Каменевым в 1928 году, по поводу которой он многократно каялся на протяжении почти десятилетия. В очередной раз соглашаясь с тем, что «позиция правых в своём развитии привела бы к победе контрреволюции», он заявлял, что уже в 1930 году отказался от этой позиции и поэтому отнюдь не может быть причислен к «правым» [489].
20 февраля Бухарин направил своё письмо в Политбюро, приложив к нему заявление об отказе явиться на пленум и объявлении голодовки до тех пор, пока с него не будут сняты обвинения в измене, вредительстве и терроризме. Надеясь, что пленум согласится ограничиться обсуждением этого письма в его отсутствие, он объяснял невозможность своего участия в работе пленума жестоким нервным срывом: «У меня не ходят ноги, я не способен перенести созданной атмосферы, я не в состоянии говорить, рыдать я не хочу, впасть в истерику или обморок — тоже, когда свои будут поносить меня на основании клевет» [490].
Не исключая самого неблагоприятного исхода партийного, а затем и судебного следствия, Бухарин одновременно с письмом пленуму подготовил и другое письмо, обращённое к «будущему поколению руководителей партии». Этот краткий документ он попросил жену выучить наизусть и, убедившись в том, что она дословно запомнила текст, уничтожил его.
Содержание этого письма отличалось от содержания документа, направленного Бухариным в адрес пленума. В нём речь шла о «чудовищном клубке преступлений, который в эти страшные дни становится всё грандиознее, разгорается, как пламя, и душит партию» и который, по мнению Бухарина, сможет быть распутан лишь через одно или несколько поколений [491].
Что же счёл необходимым Бухарин рассказать о себе и своём времени «новому, молодому и честному поколению руководителей партии» (он, разумеется, не предполагал, что партии не суждено будет дождаться появления честного поколения руководителей)? Какую сумму идей он счёл нужным передать потомкам и истории в документе, призванном стать его политическим завещанием? С какими сокровенными мыслями он готовился уйти в могилу?
Увы, даже в этом потайном письме, которое, по замыслу, должно было быть свободным от всяких недомолвок и недоговоренностей, Бухарин сказал немногим более того, что он изложил в своём официальном обращении к пленуму ЦК. Основное содержание письма-завещания Бухарина сводилось к трём основным тезисам: у него «вот уже седьмой год… нет и тени разногласий в партией (т. е. со сталинской кликой.— В. Р.)»; он «не участвовал в тайных организациях Рютина, Угланова» и ничего не знал об их существовании; он «ничего не затевал против Сталина» [492].
Таким образом, основной смысл запретного для современников письма состоял в стремлении Бухарина убедить будущих «переследователей» его дела в том, что он с 1930 года отказался от всякой политической борьбы со Сталиным.
Из содержания письма отчётливо видно: Бухарин не исключал того, что ему, подобно жертвам «троцкистских» процессов (которых он к тому времени успел многократно заклеймить в своих официальных письмах и заявлениях), придётся на очередном процессе лжесвидетельствовать против себя и других. Предвидя возможность своего участия в грандиозном судебном подлоге, он объяснял свои будущие «признания», как и всю вакханалию лжи и террора действием «адской машины НКВД», которая, «пользуясь, вероятно, методами средневековья, обладает исполинской силой», и «винтики» которой «в угоду болезненной подозрительности Сталина, боюсь сказать больше, в погоне за орденами и славой творят свои гнусные дела» [493] (курсив мой.— В. Р.). Таким образом, даже в документе, написанном в расчёте на оглашение через много лет, Бухарин ставил в вину Сталину лишь «болезненную подозрительность» и боялся «сказать больше», а именно то, что «адская машина» приводится в движение самим Сталиным. Не решался он и высказать уверенность в применении этой машиной «методов средневековья», т. е. инквизиторских пыток. Понятно, что с таким идейным багажом Бухарин оказался беззащитным при завершении «партийного следствия» по его делу на пленуме ЦК.