Часть II Предшествующая европейская военная мысль в идеях и лицах

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Часть II

Предшествующая европейская военная мысль в идеях и лицах

Представленный нами биографический очерк имел задачей возможно ближе подвести читателя к главному труду Клаузевица «О войне», показать пережитые автором этапы на пути к этой работе, наметить порядок, в котором слагались основные идеи. Теперь нам будет уже легче проанализировать этот труд с подготовленным к нему читателем. Эта подготовка была тем более необходима, что труд Клаузевица написан далеко не популярно, понимать его нелегко, а для усвоения он весьма труден. И первой к тому причиной является его незаконченность, незавершенность его формы. Свою работу «О войне», как догадывается критика, Клаузевиц писал двенадцать лет, и притом, как мы видели из биографии, писал при исключительно благоприятной для творчества обстановке. И тем не менее, из восьми частей (в подлиннике — «книг») огромного труда сам автор только первую главу первой части (19–20 страниц) считал вполне законченной (vollendet), все же остальное, по его же мнению, оставалось «бесформенной массой мыслей», «собранием кусков», не более. Scherff [Шерф][275], снабдивший примечаниями одно из изданий главного труда Клаузевица, рассматриваемую незаконченность объясняет двумя причинами. Прежде всего, природа автора, вооруженная остротой духовного взора, и неумолимость его логики не созданы были для того, чтобы раз начатое творение привести к «заключению». Никогда и нигде его беспокойный дух не был «доволен самим собою», вновь и вновь его острое зрение усматривало в теме новые стороны, его неустанное творчество находило новый материал, создавались новые главы, дорабатывались старые.

С другой стороны, труд Клаузевица остался бы все же незаконченным, если бы он прожил даже еще 12 лет, так как автор затронул неисчерпаемую тему — тему, которая была не по плечу ни одному человеку, ни одной человеческой жизни. Автор сам это чувствовал, когда, находясь еще в расцвете творческой силы, он говорил, что смерть не даст ему завершить его работу.

В результате получился различный по содержанию, настроению, времени и даже, пожалуй, капризу и огромнейший по объему материал, заготовленный рукой мастера и кое-где обработанный для нужной цели. Там и здесь уже воздвигнуты величественной высоты колонны, совершенно готовые, и приходится лишь горько пожалеть, что ранняя смерть творца так неумолимо ограничила их число. Другие лишь начаты, пред зрителем только общие очертания, едва понятные, и он в недоумении задает себе вопрос, что думал создать из них умерший художник; в-третьих, наконец, он сам успел оговориться, что их форма не подойдет к общему зданию, что их придется или перестроить, или выбросить.

Среди глав дивной ясности и законченности читатель наталкивается на темы, правда, полные мысли и остроумия, но часто совершенно устарелые, которые сам автор, наверное, выбросил бы, если бы он пережил последующие войны или хотя бы получил в распоряжение более полный материал о войнах Наполеона. Кое-что носит чисто полемический характер, легко понятый в то время, когда дебатировались соответственные темы; но то, что сокрушительными ударами анализа и насмешки когда-то было разгромлено, как продукт текущих предрассудков и увлечений, теперь является давно прошедшим для науки этапом, и теперь даже странно видеть, зачем Клаузевиц положил столько труда и злобы на борьбу с этими ветряными мельницами. Многое в книге является недостаточно увязанным, ибо мысль автора, очевидно, эволюционировала в некоторых случаях гораздо быстрее, чем шла техническая обработка книги: ссылки автора в более поздних главах на более ранние уже говорят о предметах, не вполне совпадающих, по крайней мере, в оттенках; при ссылках же на более поздние страницы часто в «Эскизах» трудно найти и намек на утверждаемое или предположенное автором.

Такова внешняя картина рассматриваемого нами труда «О войне». Но трудность его понимания и вместе с тем основные его черты стоят, главным образом, в зависимости не от формы, а от существа его содержания, от того исторического фундамента, на котором построен этот труд. Хотя автор пережил революционные войны и Наполеона, хотя мысль его уже достаточно освоилась с новыми формами войны — глубокий порядок, сила резерва, жизнь на местные средства, крайность и всесокрушительность стратегических целей — тем не менее, книгу свою он построил скорее всего же на боевых картинах XVIII века, на его теоретических основах; борется он — это проходит красной нитью через весь труд — преимущественно с военными теоретиками XVIII века. Если бы и можно было, во имя точности, сказать, что Клаузевиц сидит на пороге двух веков, учитывая одновременно прошлый и текущий, — то справедливость должна нам подчеркнуть, что от своего века он только отталкивается как бы мимоходом, а всю борьбу и силу духа посвящает прошлому: там лежат его наибольшие военные симпатии (Фридрих II), там находятся более законченные и теоретически разработанные формы с их наиболее завершенными и упорными заблуждениями. Посмотрите, какая масса примеров к книге «О войне» взята из XVIII столетия, особенно из Фридриха, и даже из более ранних времен, между тем как у Наполеона автор берет чаще всего эпизоды, которые он наблюдал почти непосредственно; сколько устремлено внимания на условности воевания не только из эпохи Фридриха, но даже из более ранних, какое уважение к крепостям, даже магазинам, какое опасение за тыл… Ведь все это было уже значительно чуждо Наполеону, в его дни все это было уже прошлым.

И это увлечение картинами от Фридриха Великого нам будет понятно, если мы не забудем, что Клаузевиц жил слишком близко, вплотную, так сказать, к Наполеону, — разглядеть это огромное и совершенно новое явление было ему трудно. И что же могло получиться в его сознании, как первичный осадок, от этой блестящей военной кометы? Много шума и блеску, молниеносные удары по всем концам Европы, толпы венценосцев в передней Наполеона, а затем… тюрьма на скалистом острове океана. Разве по этим начальным штрихам это не была авантюра, хотя бы гениальная, но, во всяком случае, завершенная тяжелым крахом, разве можно учиться у авантюристов, разве можно строить теории на сплошной азартной игре? Что так мог думать Клаузевиц, видно уже из того, что в основе его труда «Поход 1815 года во Франции» лежит мысль об игре Наполеона va banque[276] или в том, что эпоху Наполеона — эпоху «натуральной войны» — Клаузевиц, хотя с сожалением, считал непрочной… Отсюда его взоры, в процессе построения теории, обращались к той поре, где были определенные приемы, ясная система и, несомненно, прочные достижения.

Итак, труд «О войне» лежит на перепутье XVIII и XIX веков, его побеги смотрят в окно нового века, но корни и стволы лежат в прошлом. Поэтому, чтобы оценить его историческую позицию и тем яснее понять всю степень его новизны и всю ширь его творчества, мы должны себе уяснить стратегию XVIII века и теорию военного искусства того же времени[277].

Наиболее серьезная историческая критика Европы установила, что в создании очень определенного облика стратегии XVIII века лежали два момента — идейный и материальный, т. е. определенный поток идей с одной стороны, и экономически социальная обстановка, с другой. Никто лучше самого Клаузевица не описал второго фактора, повлиявшего на стратегию во всех ее подробностях[278], но первый фактор, столь важный в тот век, когда особенно увлекались сведением воедино всех областей культуры, еще не вскрыт во всей широте его влияния на военное искусство.

Эпоха абсолютизма для истории военного дела является великим переходным периодом. Постоянная армия XVII и XVIII веков имеет лик Януса. Основание miles perpetuus[279], которая выступает по повелению и только по повелению высшей государственной власти, вступление родового дворянства в ряды армии, появление сначала вербовки, а затем набора сельского населения, постепенный переход хозяйственных сторон ведения войны в руки центрального чиновничества, — эти элементы находились еще в переходной стадии. Но рядом уцелевали важные стороны из эпохи наемничества. Как и раньше, армия жила изолированной жизнью, оторванной от народа. Если появление на сцену неограниченной в деле управления армией вполне автономной государственной власти развязывало руки для неожиданных по энергии военно-политических актов, то уединенность армии, необходимость считаться с ресурсами рекрутских возможностей и финансовая ограниченность налагали на эти акты свое весьма сдерживающее начало. Религиозная идея, которая еще не была чужда войскам Вильгельма Оранского и Густава Адольфа, одушевляла благочестивых драгунов Кромвеля, теперь поблекла. Лишь интересы властителей, видимо, являлись военными мотивами, выливаясь часто в форму личного возвеличивания монархов[280]. Словом, господствовали династические интересы[281], между армией и народом была пропасть, ни идейно, ни материально армия ancien r?gime[282] не покоилась на широкой народной базе, — стратегические задачи, поэтому, не имели ни размаха, ни риска.

Уточнение к XVIII веку системы европейского равновесия повлияло сначала на военное искусство также сдерживающим способом. Сложность взаимоотношений, наличность политической обстановки, при которой «не мог раздасться в Европе пушечный выстрел без того, чтобы в нем не приняли участие все решительно кабинеты»[283], — все это скрывало в себе консервативную тенденцию, вызывало господство «среднего успеха». В 1741 г. Фридрих II дерзнул на свой смелый шаг против Марии Терезии по соображениям выгодного для Пруссии состояния равновесия между Австрией и Францией[284]. Точно также аргумент о необходимости избегать сильных ударов, чтобы не доставить тем союзников врагу, был очень в ходу в XVIII столетии.

Итак, политика, создававшая стратегию XVIII века, сводилась к борьбе династических интересов, разыгрывавшихся на платформе европейского равновесия.

В связи с этим, в таких же умеренных рамках вождения и задач развивалось военное дело и в организационно-тактическом смысле слова. Даже состав армии по существу был недалек от наемного. Даже там, где рекрутский набор проводился на основах общности поземельно-монархических интересов, и там этой форме рекрутчины по фискальным и другим соображениям полагались ограничения. Большая часть солдат получалась из угнетенных элементов, по возможности из иностранцев; не стеснялись пользоваться и военнопленными. Лишь путем особенно суровой дисциплины и долголетнего механического обучения из такого материала можно было создать армию. Чем больше терялось на такую армию времени и денег, тем труднее было заменить образованного и пожизненного солдата, тем драгоценнее становился инструмент, тем больше в задачи тактики проникал принцип осторожности и пощады в его применении. Лишь самое тщательное взвешивание шансов и всех бескровных возможностей оправдывало решение сражаться.

Но упорнее и ощутительнее, чем эти боевые потери, состоянию армии угрожал другой момент: постоянная опасность дезертирства, вытекавшая из состава армии. Считаясь с нею, стратегия и тактика должны были гораздо более себя ограничивать, чем то было даже при наемных армиях, все же всегда состоявших из любителей военного дела или приключений. Только на открытом поле, в строго замкнутых тактических формах, под постоянным надзором и единичным командованием могла армия драться; на точности механизма действий, несокрушимости линии, быстроте движений и эволюций, главным образом, покоилось ее достоинство. Личный моральный элемент имел некоторую ценность, но подчас давал даже свои невыгоды. Для продовольствования такой армии реквизиции не годились, прибегали к системе магазинов. Так как характер армии и преимущественно пограничная форма войны не позволяли каких-либо дополнительных методов, то отношение к магазинам — отрицательное или положительное — для полководца обычной марки являлось почти господствующим стратегическим углом зрения. Это налагало на собственные движения сильнейшие ограничения в смысле пространства, быстроты и направления, а с другой стороны, представляло оперативные перспективы, которые без опасности кровавого кризиса сулили в исходе победу.

На основе этих многогранных политических, социальных, экономических, организационных причин возникла типичная стратегия XVIII века: «армия с ее укреплениями и некоторыми заранее оборудованными позициями составляла государство в государстве, в пределах которого медленно пожирал самого себя военный элемент»[285].

Ввиду относительной слабости политического напряжения и ограниченности военных средств, стратегические цели редко выступали за пределы завоевания той или другой из соседних провинций, а затем в качестве beatus possidens[286] выжидали в ней — иногда на командующей позиции — пока утомленный противник, наконец, не уступал. В пределах историческими условиями ограниченного пространства напряженность военных событий могла меняться, но наряду со сражениями как нечто равноправное фигурировала чисто искусственная, прерываемая постоянно зимними расквартированиями система маршей и контрмаршей, разделения и сосредоточения сил, двигания взад и вперед между прикрывающими и фланкирующими позициями, блокадами и деблокированиями крепостей.

Таких скромных границ стратегии XVIII века не мог преобороть даже военный гений, настолько прочно они были продиктованы рядом реальных предпосылок. Карл XII резко оборвался при такой попытке. Фридрих Великий начал свою карьеру быстрыми и решительными шагами, стратегией сокрушения в Наполеоновском стиле. Но затем[287], под влиянием горьких испытаний, технических, артиллерийских и стратегических успехов австрийцев, в некоторой мере теоретической литературы и политических обстоятельств, воззрения Фридриха изменились[288], и он приблизился к стратегии обыденного типа, стал сыном XVIII века.

Идеологические устремления XVIII века по-своему, хотя с другой стороны, упрочивали ту же своеобразную стратегию. Как мы отметили уже в примечании, на протяжении этого века, начиная с аббата С[ен]-Пьера до Канта и Гердера протекала сильная струя оппозиции против постоянной армии и вообще войны, но она скорее ютилась в высоких сферах мысли и обобщений[289]. Ближе и яснее поток идей влиял на практику и теорию войны, в результате какого влияния оказалась достаточно оправданной «пред судом философии истории» лишь чисто оборонительная война. Нам теперь кажется почти невероятным, но в те времена такие практические работники, как Бойен, должны были защищать с нравственной стороны постоянную армию; другие старались приписывать крепостному искусству, системе маршей и оборонительных сражений особые гуманные цели. В этом духе писал учитель Шарнгорста, граф Вильгельм ф[он] Шаумбург: «Вести наступательную войну — это значит служить злым страстям, посвятить себя обороне — значит посвятить себя благу человечества»[290].

Таким образом, и социально-экономические, и чисто идеологические предпосылки дружно работали в деле производства на свет того странного детища, которое известно в истории военного искусства под именем стратегии XVIII века.

Но несравненно более важным нужно считать то идеологическое течение, которое послужило источником для создания теории войны, как искусства или даже как науки. Тому же XVIII веку в его духовных течениях была глубоко присуща основная тенденция: сложный мир человеческой жизни свести к ясным и общим понятиям и положениям и из последних вывести столь же простые и законосообразные правила для практических действий. Аналитическая мысль являлась лишь средством все понять и затем все регулировать. Подобная гордая мысль духовного упорядочения всех сторон жизни не могла миновать и войны.

Упорядочение военных явлений, сведение их к формулам было тем легче, что многие области их — фортификационное дело, артиллерия и др. — были технико-математическими дисциплинами. Тактические явления являлись измеримыми по данным места и времени. Стратегия также была проникнута элементами, надлежащими точному учету: объем и природа военного театра, число и состав войск с той и другой стороны; их вооружение и организация — все это были прочие данные для учета; в тонкости их сочетаний, в богатстве комбинаций спекулирующий рассудок XVIII века склонен был видеть главный залог успеха.

В этом господстве интеллектуальных устремлений над сложной сферой материального научное понимание века увидело подлинный прогресс искусства, господство над чистым натурализмом, победу духа над материей. Даже Фридрих II не избег этой духовной заносчивости своего времени. В своем введении к комментариям Фолара он пишет: «Цезарь учит нас… немного более, чем мы видим в войне Пандуров. Лишь во время беспокойств во Фландрии заметно вновь возрождение военного искусства, и Тюренн, ученик принца Морица Оранского, там учится этому искусству, остававшемуся много столетий в пренебрежении»[291].

Вот это-то духовное высокомерие, желание относительное господство разума сделать абсолютным, существо вновь расцветающего искусства подвести под законы и принципы, а по возможности под определенные формулы, — вот те специфические духовные тенденции, которые побудили к созданию в XVIII веке теории войны и под влиянием которых протекало ее дальнейшее развитие.

Как и нужно было ожидать, теоретизирование началось с технических областей войны, и, прежде всего, в фортификации. Оно достигает своего кульминационного пункта в главном труде Монталамбера[292], французского военного инженера. Но первые попытки создания военной теории носили частный, несовершенный характер. Мемуары Фёкьера[293], который военный материал эпохи Людовика XIV критически проанализировал на многих примерах и вывел из них много практических правил; тактические принципы, которые были развиты Фоларом в заключении его обширного труда о Полибии[294]; остроумные афоризмы, в которых Мориц Саксонский[295] небрежной рукой разбросал плоды своего знания людей и острой наблюдательности, все эти труды были лишь первичными попытками подвести сложное дело войны под бессистемный ряд правил, они не удовлетворяли повышенным требованиям к рационалистическому систематизированию.

В средине столетия престарелый маршал Пюисегюр[296] поставил в качестве программы возвышение военного искусства на степень «науки» создание теории большой и малой войн, покоящейся на всеобщих и постоянных правилах, которые могли бы формально заменить практику, опирающуюся на один только опыт[297]. Маршал объяснил значение геометрического схематизма в тактических движениях и на одном обстоятельном примере показал внутреннюю связь всех стратегических отдельных мероприятий. Но до установления общих, всеобъемлющих, логически из существа дела вытекающих принципов Пюисегюр не дошел[298].

Гораздо дальше по этому пути пошел англичанин Ллойд. Его книги, а особенно его основной труд «Military Memoirs»[299] своим методом и содержанием создали целую эпоху. Хотя Ллойд хорошо различал творческую и механическую части военного искусства[300], но для того только, чтобы решительнее выбросить первую. Его замечания о свойствах генерала, о влиянии страстей, религии и т. д., собранные вместе под несоответствующим заголовком «Философия войны», в целом и подробностях представляют собой набор афоризмов, иногда плоскостей и даже чудачества, совершенно не связанных с его основным уклоном труда[301]. Основная же его мысль стремилась кодифицировать в виде одной объединяющей системы все фактические предпосылки для военного успеха. Математико-геометрические и географико-геологические отношения суть элементы, лежащие в основании войны. Расположение позиций и направление маршей зависят от точного учета линий и углов, от знания рельефа, от положения гор и рек. «Кто овладеет этими предметами, может намечать военные предприятия с геометрической строгостью и постоянно вести войну, никогда не прибегая к необходимости драться»[302].

Система Ллойда имела свои достоинства, сводя тогдашнее ведение войны к пространственным аналогиям и ясным понятиям[303], она давала рационально объясняющее средство для смысла и связи военных явлений, как теория трех единств — для построения тогдашней драмы или учение о делении властей для внутренней динамики конституционного государства.

Но когда рабочая гипотеза Ллойда, его вспомогательная конструкция, следуя за увлечениями эпохи к постоянному подведению умственных итогов, была обобщена, она получила уродливое направление и уже при его последователях спустилась до степени бессодержательной догматической схемы. Учение о местности (Terrainlehre), подкрепленное во второй половине XVIII века развитием картографического дела, сделалось любимым детищем военной науки, куда примешались самые фантастические представления, темные образы, явный пересол. С беспощадной резкостью Клаузевиц борется с этим миром догматов, с этими крылатыми словами: «господствующая местность, прикрывающая позиция, ключ страны» и т. д.[304]

Раз удалось военное дело свести к системе материальных аналогий и ряду правил, оно становилось теорией, суммой таких рецептов, знание которых давало преимущество, давало успех. В этом смысле характерны слова Винтерфельда, написанные им Фридриху, по получении «Pens?es et r?gies g?n?rales» [ «Общие мысли и правила» (франц.)] последнего: «…и с этой бесценной полевой аптекой, которую я духовно постоянно буду возить с собою, я чувствую себя надежно застрахованным против сильнейшего вражеского яда».

Но эта же спасительная теория логически привела к мысли о ненужности, нерациональности войны, к пацифизму. Раз успех на войне зависит от доступных измерению величин, то сторона, терпящая поражение, вступает на войну просто по неведению, в силу ложной оценки шансов на успех. Поэтому, если налицо будут правильные предпосылки, а их дает развитие военной теории, то не станут воевать сначала не имеющие шансов на успех, а затем настанет и общий мир. Вопрос, значит, в том, чтобы возможно широкому кругу государств просветиться светом военной теории. И австрийский фельдмаршал, известный писатель, принц Де Линь в своих «Milit?rischen Vorurteilen und Phantasien» [ «Военных предрассудках и фантазиях» (нем.)], появившихся в 1780 г., выступает с парадоксальным проектом создания интернациональной Академии военных наук[305].

Вот в эти-то дни, когда военная теория и пацифизм заключили между собою столь странный, но глубоко естественный союз, разразилось явление, которое опрокинуло вверх дном все реальные предпосылки военной догматики. В сущности, следуя приказу необходимости, но и не совершенно лишенная теоретических основ[306], французская революция из lev?e en masse[307] создала армию, которая могла обойтись без монотонного механизма старого воевания, которая благодаря ее идейно-национальной связи могла двигаться разъединенными построениями, драться в цепях на пересеченной местности и жить на местные средства. Все это дало в руки Наполеона прекрасное орудие, правда, сначала в сыром виде, и прекрасно ответило нуждам его мировой политики. Новая форма стратегии, которую теперь выявил корсиканец, смеялась над усвоенными понятиями и над всеми испробованными правилами; она разорвала прекрасный сон ведения войны в стиле рококо, разбила вдребезги все безделушки ее внешнего узора[308] и ее конструктивную часть представила в полной обнаженности[309].

Возникает вопрос, как же пережила теория войны этот переворот? Нужно упомянуть, что еще до революции и в первые ее дни начались проблески раскрепощения военной догматики XVIII века. Гибер уже в 1772 г. пророчески высказал: «Современная тактика существует постольку, поскольку дух европейских учреждений остается старый, а раз фаланга моральных сил выступит в качестве ее врага, она пойдет дорогой всех человеческих выдумок». Определеннее высказался Беренхорст, который в 1794 г., когда еще не было видно никаких следов новой стратегии, не было и намека на организационные и тактические перемены, издал свои знаменитые и оказавшие большое влияние «Betrachtungen ?ber die Kriegskunst»[310] [ «Размышления о военном искусстве» (нем.)]. Лично настроенный против Фридриха Великого и господствующих военных традиций, Беренхорст[311] предпринял в своей книге основной расчет со стратегией, тактикой и теорией своего времени. Богатый личный опыт, знание истории, критический ум и блестящее остроумие придали его книге, неглубокой по содержанию, большой вес и значительное влияние. Большую долю своей насмешки автор-скептик направил против всяких попыток возвести в систему «науку удушения»[312]; вооружение и сочетание войск опрокинули в последнее время все правила древних, стратегия и тактика дискредитировались или «обращались в дым и развалины, когда дело доходило до настоящего столкновения и борьбы на месте, фронтом против фронта». «Вперед! Вперед!» (Drauf). Старый лозунг шведов Карла XII, пруссаков в их первых войнах является зерном, квинтэссенцией всякого практического военного искусства. С губительной диалектикой Беренхорст разметал гордые цветы строевой муштры и на куче примеров демонстрировал бесцельность маневренных тонкостей.

Но при ближайшем рассмотрении легко увидеть, что этот предпринятый со звучными фанфарами поход против догматического здания теории не был началом нового порядка мышления, а [был] концом старого. Беренхорст только разрушал и смеялся[313], но своего ничего не вводил; даже его попытка оттенить элемент на войне свелась к неудачной игре с идеей случая, не более.

Таким образом, смысл «Betrachtungen» сводился к тому, что они, являясь для военной теории сильным ударом по ее догматизму, в результате создали скептицизм и тем военный мир подготовили к более легкому восприятию неожиданных военных явлений. Клаузевиц, несомненно, немало взял от Беренхорста из области его критического разгрома, но он не довольствовался, подобно последнему, отдыхом на полученных развалинах.

На основах критики Беренхорста предпринял попытку нового построения теории Генрих Дитрих ф[он] Бюлов[314], которому Клаузевиц посвятил одну из своих молодых работ, о чем мы говорили раньше. Страстный поклонник Наполеона и воодушевленный почитатель и популяризатор новых французских тактики и организации, Бюлов в своем стратегическом мышлении воплотил крайние тенденции старой школы. Его тактические воззрения примыкают к Беренхорсту, а стратегические, преподнесенные им миру в очень притязательной форме, напротив, оживляли материалистическую систему Ллойда. В удивительном противоречии с фактически уже к этому моменту завершенным переворотом во всем военном деле Бюлов видит в продовольствовании положительный или отрицательный элемент, определяющий операции; из особенностей его он затем развивает строго математическую теорию[315]. В стратегический лексикон Бюлов внес ряд новых понятий, как «операционная база», «операционный угол» и т. д. Последнее понятие, под которым разумелся угол, образуемый объектом действий в качестве его вершины и направлением сторон от объекта к крайним точкам операционной базы, явилось краеугольным камнем его теории. Бюлов утверждал с императивной настоятельностью, что можно наступать лишь при угле, большем 60 градусов, и что только при угле в 90 градусов и выше операции можно считать вполне обеспеченными. В связи с этим геометрическим принципом Бюлов рекомендовал действия на коммуникацию противника, рекомендовал фланговые позиции и эксцентрические отступления.

Это догматическое здание, руководящие мысли которого в основе не были ни глубокомысленными, ни новыми[316], явилось ярким отражением идей и формул XVIII века. Несмотря на резкий контраст с переживаемой эпохой, на провозглашение, например, конца всяким сражениям в год Аустерлица или на проповедь возможности вечного мира, благодаря усвоению правильной военной теории[317], в годы непрерывных походов Наполеона Бюлов, благодаря блестящему языку яркости образцов, подъему, а главное — дерзкой самоуверенности, произвел большое впечатление на современников и прослыл за «гениального толкователя нового времени». Для нас эта писательская фигура, несмотря на некоторые прогрессивные и даже пророческие проблески в его книгах является не более как типичным продуктом XVIII века, с которым он сближался и по сути, и по форме своего учения.

Но в умственных переживаниях Клаузевица парадоксальной и кичливой, но бесспорно талантливой фигуре Бюлова принадлежит крупное место. Своими научными экстравагантностями и геометрическим формализмом Бюлов пробудил в душе молодого мыслителя целый поток мыслей, потекших в совершенно ином направлении; он дал Клаузевицу программу, опрокинув части которой вверх дном, последний построил свою систему Бюлов явился для Клаузевица учителем наизнанку. С другой стороны, как ни был суров Клаузевиц к Бюлову в молодые годы, однако потом, едва только последний сошел с писательской арены, он иначе посмотрел на сложный, противоречивый, но полный блеска, творчества и вдохновений арсенал мыслей и чувств, оставленный преждевременно погибшим мыслителем, и Клаузевиц много потом заимствовал из этого неисчерпаемого и незавершенного источника.

Уже вполне на новой почве Наполеоновской стратегии выросли мысли Жомини, сверстника Клаузевица[318]. В военной литературе он долгое время являлся полноправным конкурентом немецкого теоретика[319].

Подытоживание их ценности произошло в тридцатых годах, когда Жомини, неоднократно уязвленный Клаузевицем, в свою очередь перешел на него в атаку, хотя, правда, довольно бледную[320].

Нужно отметить, что Жомини за год до того, как Клаузевиц опубликовал свою первую анонимную статью, выступил с обоими первыми томами своей программной работы «Trait? des grandes operations» [ «Трактат о великих походах» (франц.)][321]. Содержание книги являлось в высшей степени актуальным и современным, в нем Жомини явился первым и удивительно метким толкователем Наполеона, но по своему мышлению, особенностям изложения, склонности к старым геометрически-топографическим основам и, наконец, по своему увлечению неподвижными принципами и правилами Жомини остается в тесном родстве с теоретиками XVIII века. Без глубокой исторической перспективы он старался военное искусство своего времени взять в узкие догматические рамки, как то делали упомянутые теоретики со своим. Конечно, наполеоновская стратегия с ее логической ясностью, простотой комбинаций и связностью частей легко вела к познанию присущих войне сил, но ограниченность и частность наполеоновских приемов легко бы выявилась при первой попытке исторического сопоставления. Но и эту, несколько однобокую стратегию Жомини старался забрать в рамки догматической схемы и ее содержание уложить в ящик ограниченного числа правил. Действия по внутренним операционным линиям — этот термин им же был и создан — были для него неизменной и безошибочной основой стратегического искусства. При этом он с почтением относился к математическим расчетам Бюлова и стоящему в связи с этим учению о местности. Безопасности операционной линии — этой отрыжке XVIII века — Жомини придавал столь большое значение, что в своих толкованиях Наполеона из этого часто азартного игрока сделал человека, только и думающего о своем тыле. Жомини странным образом забыл в Наполеоне воплощение военного гения, пугало своего времени, потрясавшее мир раскатами своего гнева и мести[322], и на фоне этого нервного гения создал ремесленную удобопонятную теорию войны, сколок со старых теорий.

Космополит и «бродяга»[323], Жомини не задавался тенденциями, от старых времен вплоть до Бюлова появлявшимися на свет, путем рационализирования войны прогнать ее из мира, он проповедовал военное искусство во имя его самого, но и в преклонении пред этой чисто формальной виртуозностью военного искусства сказался представитель старых течений.

В результате в творчестве Жомини новое и старое было перемешано самым странным образом; те мысли, которые он выдвигал на сцену, были интересным и важным достоянием нового времени, но форма его теории и основные тенденции принадлежали минувшему веку. Наполеон внушил ему несколько большую динамику, сдвинул его несколько с мертвого формализма, но не смог заставить покинуть его основы.

В стороне от этих систематиков стоит Шарнгорст, оказавший, как мы уже говорили не раз, большое влияние на Клаузевица. Хотя это влияние было, несомненно, сложным и многосторонним, но уловить его в рамки теоретического изложения довольно трудно. Правда, блестящий труд Лемана[324] дает нам возможность проследить с полной ясностью за процессом духовного роста самого Шарнгорста, и его облик нам ясен в каждую пору его жизни; но что из этого взято Клаузевицем, что ослепило его особенно в своем учителе, что он, напротив, отринул — на эти вопросы ответить трудно. По глубине мысли и философскому размаху Клаузевиц был выше своего учителя и обогнал его без особой трудности; по жизненному опыту, способности властвовать над людьми и жизнью Шарнгорст был выше своего ученика, и последний довольно нерадиво использовал пример наставника. Только разве большое историческое чутье, искусство данные прошлого всегда сближать с текущими событиями, уважение к истории как сильнейшему фактору познавания — вот что Клаузевиц мог взять у Шарнгорста и что он упорно отразил на страницах своего классического труда.