B рядах русской армии

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

B рядах русской армии

6 июня 1812 г. 6 июня в Вильне Клаузевиц надел русскую форму. В течение всей отечественной кампании он оставался и в неясном, и в тяжелом положении: недоверие к чужим офицерам и полное незнание русского языка ограничивали поле действий до крайности, а специальность его — офицер генерального штаба — подчас делали почти невозможной, ему пришлось ограничиться лишь тем, что он с горькой критикой следил за событиями и порою чувствовал себя даже счастливым, не принимая в них никакого участия. «С несказанным трудом, — писал он Гнейзенау[161], — добился я места обыкновенного офицера и не пользуюсь при этом решительно никаким вниманием… Чувствуешь себя здесь глухонемым, который видит, как другие совершают безумнейшие акты, но не может помешать этому».

Вновь возникает эта постоянная и больная тема о том противоречии между внутренними возможностями и притязаниями и серой внешней осуществимостью, противоречие, которое переплелось красной нитью вокруг жизни военного философа. Вновь и вновь возникает вопрос, ряд ли это случайностей или перед нами отражена какая-то постоянная причинность явлений?

Печально сложившийся фон жизни в 1812 г. повторился в войну за освобождение (и дальше) рядом аналогичных этапов. В весенний поход 1813 г. в первый момент положение Клаузевица было исключительно удачно: в качестве русского офицера генерального штаба он был прикомандирован к главной квартире Блюхера[162], где он находился в тесном единении с Шарнгорстом и Гнейзенау. Сколько истинной радости, судя по письмам к жене, внушил мрачному теоретику этот краткий солнечный луч счастья. «С премилой небольшой армией, во главе которой стоят мои друзья, идти по прекрасным районам, в прелестное время года, во имя такой задачи — это почти идеал земного существования», — писал он своей жене[163]. Но скоро обнаружилось, что он утерял прочную почву действительности. Когда Шарнгорст поднял речь о его возвращении в прусскую армию, король сначала ответил условно, но Гнейзенау, который в июне попросил себе Клаузевица в помощники, он отказал в довольно оскорбительной форме. Фридрих Вильгельм не мог забыть шага 1812 г., еще менее понять его. Хотя король уверил когда-то Шарнгорста, что в случае заключения союза с Францией он никого не будет удерживать[164], но все же он оставался чужд и холоден [к] мотивам тех офицеров, которые покидали его службу, тем же, которые потом выступали против своих же соотечественников, он не прощал никогда[165].

В результате Клаузевиц оставался в каком-то промежуточном состоянии и тогда, когда в качестве генерал-квартирмейстера он был назначен в русско-немецкий легион, приданный к Северной армии. Хотя с командиром легиона графом Вальмоденом он стоял на дружественной ноге, но стратегическая обстановка не давала здесь никакого простора для крупных дел. Кронпринц Швеции уклонялся от каких-либо широких планов[166], и легиону Вальмодена пришлось выполнять трудную и неблагодарную задачу по прикрытию фланга Северной армии против Даву и датчан. Попытки присоединить легион к победному ходу Силезской армии не удались. Лишь в феврале 1814 г. Вальмоден был отозван в Бельгию, но теперь его корпус, «настоящая имперская армия старого времени», по выражению Клаузевица, играл роль только обсервационной части.

Лишь после многих затруднений легион был принят в прусскую службу, и Клаузевиц был вновь прусским офицером.

Наконец, в кампанию 1815 г. он мог надеяться применить «все свои способности». Он был назначен начальником штаба III корпуса Тильмана. Но и тут счастье ему не улыбнулось. После Линьи 18 июня он помогал Тильману задержать Груши у Вавра[167]; была достигнута стратегическая победа, но ценой тактического поражения. 19 июня, уже имея сведения об успехе [при] Ватерлоо, Тильман решился отступить, причем отошел слишком далеко в направлении на Лувэн и потерял связь с Груши, что позволило последнему, по получении данных о разгроме Наполеона, отойти сокращенной дорогой и беспрепятственно достигнуть Самбры.

В какой мере виновен тут Клаузевиц, сказать определенно нельзя[168], но, конечно, при тех связях, которыми он в это время располагал в армии (Гнейзенау), голос его в указанном шаге должен был быть решающим, да и Тильман, незадолго пред этим из саксонской службы перешедший на прусскую, едва ли чувствовал себя при таких альтернативах очень смелым.

Пред нами ряд случаев, где Клаузевиц стоит на ступени, резко противоположной его, по крайней мере, притязаниям. Но история вообще не знает «ряда случаев» и будет искать в этом случае причинность. Когда в 1812 г. Гнейзенау рекомендовал Клаузевица Александру I как крупного военного теоретика[169], он тем самым исключал его из строевой службы и, значит, от укоренения в русской армии. Конечно, для Клаузевица как теоретика это имело свою сильную сторону: это поставило его в особую позицию для спокойного и широкого наблюдения, оторвав от мелочей и личных тревог и отодвинув тем самым панораму событий в психологическую даль, это позволило теоретику смотреть просторнее, глубже и вернее.

Во всяком случае, приведенные «случаи» дают как бы подтверждение антитезе Дельбрюка: анализирующий склад ума, личная раздражаемость и постоянная раздвоенность природы явились тяжелым ядом для мира практической деятельности. Веры в счастье и повелительного голоса решения совершенно не доставало Клаузевицу[170]. Перед войсками, как сохранились воспоминания[171], он был неловок и конфузлив, оттуда-то, может быть, его снисходительное отношение к внешним особенностям полководца. Конечно, при своем уме и наблюдательности Клаузевиц мог бы побороть эти недочеты природы, но военно-политическая атмосфера того времени была столь капризна, преходяща и нервна, что только веселая неукротимость оптимистической натуры и бессознательная уверенность гения могли властвовать над нею. А неумолимая ясность ума вела, напротив, Клаузевица к пессимистическому разумению обстановки. Почти установлено фактически, что Клаузевиц имел склонность все «видеть в черном цвете».

Тильман приводит эту особенность своего начальника штаба в объяснение своего отхода[172]. Но если отбросить это утверждение, как явно апологетическое, то подобные же заявления о пессимизме, а может быть и просто о боевом малодушии Клаузевица мы найдем в кампаниях 1812[173] и 1813[174] гг., а также и в 1831-м[175]. Характерно, например, что в 1812 г., рано убежденный в преимуществах русского стратегического положения, Клаузевиц, когда уже кризис был минован, стал смотреть на события все мрачнее и мрачнее; даже после Березинской катастрофы он опасался, что Наполеон со 155 тысячами человек будет в состоянии удержать линию Вислы; на решимость австрийского и прусского правительств он при этом не рассчитывал[176].

Может быть, еще поучительнее для особенностей и генезиса этих «черных очков» Клаузевица говорит одно из его писем к Гнейзенау, до сих пор еще не опубликованное[177]. В нем военный философ горько жалуется, что корпус Вальмодена получил от Бернадота приказание с недостаточными силами атаковать при такой обстановке, которая даже при благоприятнейшем исходе не сулила никаких результатов: «…я смотрю при таких условиях на наше предприятие, как на высокой степени смелое, и считаю очень возможным, что мы будем разбиты и отступим… Согласитесь, что очень жестоко быть вынужденными поставить на карту из-за ничего благо и существование корпуса и нашу репутацию»…

Все эти факты дают возможность сделать заключение, что антитеза Дельбрюка дает скорее лишь общую канву и имеет некоторый методологический смысл, но, преломляясь на личности Клаузевица, она потребует некоторых уширений. Его раздвоенность между мыслью и практикой, между пониманием и умением, между крупнейшим мыслителем и робким, мрачно смотрящим в глаза Судьбе деятелем пред нами налицо. Как биографический фактор, эта раздвоенность очень важна, она должна была лечь грузным и нервным камнем на нервные же весы бурной жизни философа. Но объясняя ее, мы должны значительно усложнить картину причин: тут будет и отечественная непрочность, и сбивающая с толку бурность хода событий, слишком большая смена ценностей, и нервность восприятий, и диалектический размах мысли, и слабость властного «я», и, наконец, удары судьбы, подобранные монотонно-отрицательно.