XXXIV Мир привилегий

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XXXIV

Мир привилегий

Середина 30-х годов была временем крутых изменений не только во внешней, но и во внутренней политике сталинской клики. Эти изменения выразились прежде всего в резком усилении социального неравенства.

Характеризуя в 1936 году социальные сдвиги в советском обществе, Г. Федотов усматривал в них «откровенный душок реставрации», опошление и вырождение коммунистической мечты о новом человеке и новом образе жизни. «Всё то, что так недавно было грехом для социалистического сознания — что остаётся грехом для всякого морального сознания — привилегии сытости и комфорта в стране нищеты и неисчерпаемого горя — теперь объявляется дозволенным. Кончился марксистский пост, и… наступило праздничное обжорство. Для всех? Конечно, нет. Не забудем, что именно эти годы принесли с собой новые тяготы для рабочих и углубление классовой розни. Весёлая и зажиточная жизнь — это для новых господ. Их языческий вкус находит лишнее удовлетворение своей гордости в социальном контрасте. Нигде в буржуазном мире пафос расстояния не достиг такой наглости, как в России, где он только что освободился от долгого запрета… На верхах жизни продолжается реставрация дореволюционного быта. Новое общество хочет как можно больше походить на старую дворянскую и интеллигентскую Россию. Поскольку оно не довольствуется элементарной сытостью и комфортом, его мечты о „красивой“ жизни принимают невыносимо пошлые формы. По крайней мере советская печать иначе не умеет говорить об этом. В описании советских приёмов и празднеств новой знати сквозь Игоря Северянина явно проступает Смердяков» [486].

Эти наблюдения проницательно схватывали перемены в образе жизни правящих верхов, тон которым был задан самим Сталиным.

Пока была жива Н. С. Аллилуева, она несколько умеряла его гедонистические наклонности. По словам С. И. Аллилуевой, её мать, воспитанная в пуританских традициях своей пролетарской семьи, «принадлежала сама к молодому поколению революции — к тем энтузиастам — труженикам первых пятилеток, которые были убеждёнными строителями новой жизни, сами были новыми людьми и свято верили в свои новые идеалы человека, освобождённого революцией от мещанства и от всех прежних пороков. Мама верила во всё это со всей силой революционного идеализма, и вокруг неё было тогда очень много людей, подтверждавших своим поведением её веру» [487].

Надежда Сергеевна ездила в Промакадемию на трамвае, стеснялась пользоваться машиной. Она не хотела, чтобы её сокурсникам было известно, что она — жена Сталина, и многие из них действительно не знали об этом. В то время в сталинской семье знали цену деньгам. В письмах Аллилуевой Сталину, относящихся к 1929—31 годам, встречаются следующие просьбы и соображения: «Иосиф, пришли мне, если можешь, руб. 50, мне выдадут деньги только 15/X в Промакадемии, а сейчас я сижу без копейки. Если пришлёшь, будет хорошо»; «цены в магазинах очень высокие, большое затоваривание из-за этого. Не сердись, что так подробно (пишу.— В. Р.), но так хотелось бы, чтобы эти недочёты выпали из жизни людей и тогда было бы прекрасно всем и работали бы все исключительно хорошо» [488]. В письме З. Г. Орджоникидзе она с огорчением сообщала, что не смогла приобрести ткань и книгу, которые просила прислать её подруга, так как не сумела найти их в магазинах, и вообще «в Москве очень трудно покупать сейчас, т. к. везде колоссальные очереди» [489].

Н. С. Аллилуева «честно верила в правила и нормы партийной морали, предписывавшей партийцам скромный образ жизни. Она стремилась придерживаться этой морали, потому что это было близко ей самой, её семье, её родителям, её воспитанию». Тяготившаяся начавшимся бытовым перерождением кремлёвской среды, она считала аморальным «бесконечно, без всяких лимитов, лазить в карман казны и брать оттуда на свои домашние нужды: на дачи, машины, содержание прислуги и т. п.» [490]

После смерти Аллилуевой началось строительство нескольких дач на южных курортах, предназначенных специально для Сталина. Тогда же Сталин оставил родителям жены, воспитывавшим его детей, свою прежнюю загородную резиденцию в подмосковном селе Зубалово, а сам стал пользоваться построенными для него «ближней» и «дальней» дачами. Хотя последняя посещалась им редко, на ней постоянно находились охрана и «обслуга» (это слово в лексиконе партийной элиты заменило «старорежимное» понятие «прислуга»). Наконец, в нарушение ленинского декрета, предписывавшего передачу всех крымских дворцов царской семьи и придворной аристократии под дома отдыха и санатории для народа, эти дворцы были превращены в «государственные дачи» для членов Политбюро. Дачей Сталина считался Ливадийский дворец, хотя он отдыхал в нём лишь однажды. В Воронцовском дворце проводил свой отдых Молотов.

Неизменным атрибутом образа жизни Сталина и его ближайшего окружения стали продолжавшиеся по 5—6 часов ужины, на которых в огромном количестве подавались изысканные блюда и отборные алкогольные напитки. Как вспоминает присутствовавший на некоторых из этих ужинов сын Микояна, иногда Сталин произносил по-грузински слова, обозначавшие «свежая скатерть». После этого немедленно появлялась «обслуга», которая брала скатерть с четырёх углов и уносила находившиеся на ней блюда вместе с битым хрусталем и фарфором. На новую, чистую скатерть приносились другие, только что приготовленные яства [491].

Жадность Сталина к материальным благам жизни, приверженность к необузданной роскоши в быту передались и его преемникам, вплоть до Горбачёва, которые — в отличие от старой большевистской гвардии — были весьма далеки от готовности разделять с народом материальные тяготы и лишения.

При всём этом официальная пропаганда настойчиво культивировала миф о бытовой скромности Сталина. Поскольку в среду кремлёвских «вождей» допускался крайне ограниченный круг лиц, этот миф укоренился даже в сознании некоторых старых большевиков. Так, Раскольников в своём дневнике писал, что «в домашнем быту Сталин — человек с потребностями ссыльнопоселенца. Он живёт просто и скромно, потому что с фанатизмом аскета отвергает жизненные блага: ни культура, ни жизненные удобства, ни еда просто его не интересуют» [492].

Распространению представлений о непритязательности Сталина к жизненным благам способствовала книга Барбюса, в которой подчёркивалось, что Сталин «в месяц зарабатывает несколько сот рублей — скромный максимум партийного работника» [493]. По поводу этих слов Троцкий замечал, что «здесь показание Барбюса является заведомой ложью. Как и у всех высших сановников, существование Сталина обеспечено… теми материальными условиями, которые ему обеспечивает государственный аппарат: автомобили, дачи, секретари и дары природы со всех концов Советского Союза. Одни подарки, перечисляемые „Правдой“, во много десятков раз превосходят ту сумму, которую называет слишком усердный Барбюс» [494].

Эти слова находят выразительное подтверждение в воспоминаниях С. Аллилуевой, которая рассказывала, что вся зарплата Сталина «ежемесячно складывалась в пакетах у него на столе. Я не знаю, была ли у него сберегательная книжка,— наверное нет. Денег он сам не тратил, их некуда и не на что было ему тратить. Весь его быт, дачи, дома, прислуга, питание, одежда,— всё это оплачивалось государством, для чего существовало специальное управление где-то в системе МГБ (в 30-е годы — НКВД.— В. Р.), а там — своя бухгалтерия, и неизвестно, сколько они тратили… Он и сам этого не знал» [495].

Этот противоестественный образ жизни немало способствовал поразительной оторванности Сталина от действительности, его неосведомлённости о материальных условиях жизни народных масс. Особенно наглядно это выражалось в его неведении о реальном содержании денег; по словам С. И. Аллилуевой, «он не знал ни счёта современным деньгам, ни вообще сколько что стоит,— он жил своим дореволюционным представлением, что сто рублей — это колоссальная сумма. И когда он давал мне две-три тысячи рублей,— неведомо, на месяц, на полгода, или на две недели,— то считал, что даёт миллион» [496].

В быту Сталина и других членов Политбюро причудливо сочетались как бы две эпохи — формальное отсутствие личного имущества, сохранявшееся от первых лет революции, и безграничное, бесконтрольное пользование материальными благами, зачастую не доступными даже западным миллионерам. «Всю жизнь родители прожили среди казенных вещей,— вспоминает дочь А. А. Андреева.— Всё было государственное, кроме одежды, книг, пластинок,— дача, машина, мебель, бельё, посуда, предметы обстановки. Удивительно, как мы жили, не замечая всего этого. Когда в середине 50-х годов правительство выезжало из Кремля, встал вопрос, что ни у кого нет своей мебели, и было разрешено выкупать государственную. Таким образом, родители переехали на улицу Грановского со своими столами, стульями дореволюционного образца, шкафами для книг, бельём, посудой. На старости лет они обрели свои собственные вещи, которые отсутствовали у них всю жизнь» [497].

Формальное отсутствие личной собственности, разумеется, не утяжеляло, напротив, весьма облегчало быт бюрократической верхушки, жившей, по словам Троцкого, жизнью западноевропейских магнатов капитала. Этот вывод подтверждается более поздними наблюдениями Е. Варги, долгие годы работавшего в аппарате Коминтерна, а затем, будучи академиком, остававшегося посвящённым в быт и нравы советских верхов. В своих предсмертных записках, относящихся к началу 60-х годов, Варга писал, что вначале он расценивал гигантские различия в доходном и имущественном положении различных слоёв советского общества лишь как моральный дефект системы. Ему казалось, что число привилегированных незначительно и поэтому они не могут поглощать существенную часть национального дохода. Однако в дальнейшем он пришёл к выводу, что далеко недооценивал величину средств, которая затрачивалась государством на содержание высшего бюрократического слоя, и что эти затраты в расчёте на одного высокопоставленного чиновника чудовищно велики. В подтверждение этого Варга писал: «Под Москвой существуют дачи — конечно, государственные; при них постоянно находится 10—20 человек охраны, кроме того, садовники, повара, горничные, специальные врачи и медсестры, шофёры и т. д.—всего до 40—50 человек прислуги. Всё это оплачивает государство. Кроме того, естественно, имеется городская квартира с соответствующим обслуживанием и по меньшей мере ещё одна дача на юге. У них персональные спецпоезда, персональные самолеты, и те и другие с кухней и поварами, персональные яхты, и, конечно же, множество автомобилей и шофёров, обслуживающих днем и ночью их самих и членов их семей. Они бесплатно получают… все продукты питания и прочие предметы потребления… Для обеспечения такого уровня жизни в Америке надо быть мультимиллионером!» [498]

В середине 30-х годов возникла новая форма бюрократического расточительства — устройство в Кремле крайне дорогостоящих приёмов и банкетов, на которых «вожди» общались со «знатными людьми из народа». Старая большевичка З. Н. Немцова вспоминала: она и её подруга Валентина Кон, секретарь редакции журнала «Работница», были приглашены на один из таких банкетов, организованный по случаю женского праздника. Здесь они стали свидетельницами того, как пьяный Сталин танцевал под гармошку в окружении восторженных активисток. «Мы с Валюшей не выдержали этого ужаса, ушли. С той поры и начались по стране банкеты. Каждый местный вождь теперь получил право устроить официальную пьянку» [499].

Столь же быстро сановники менее высокого ранга усваивали другие атрибуты образа жизни кремлёвской знати, чаще всего с её прямого благословения. Та же Немцова так описывает посещение дачи одного из руководителей Наркомата путей сообщения Полонского: «У двери нас встретил швейцар в ливрее, дальше — горничная. Нас провели в гостиную, сказали: „Хозяин сейчас выйдет“… За обедом за спиной крутились лакеи. Я сидела, как каменная, молчала, потом не выдержала: „Что же это ты, красавец, творишь?“ — „А что? Каганович считает, что мы, руководители, ни в чём не должны нуждаться“.— „Да как ты можешь?! Ведь ты член партии с 1912 года, был скромным человеком. Что с тобой, Володя, стало?“ — „Брось ты всю эту муть, идущую от Чернышевского“. Ну, я встала и ушла. Это был уже не большевизм» [500].

Подобные нравы укоренялись и в среде провинциальной бюрократии. Как рассказывала Е. Гинзбург, первый секретарь Татарского обкома партии Разумов, ещё в 1930 году занимавший комнату в коммунальной квартире, спустя год построил «татарскую Ливадию» — курортный посёлок для местной бюрократической верхушки, а в нём — отдельный коттедж для себя [501].

Контраст между спартанскими нравами первых послевоенных лет и «весёлой жизнью» бюрократии в 30-е годы невольно бросался в глаза каждому, кто помнил бытовые условия партийных руководителей при Ленине. Н. А. Иоффе, дочь члена Октябрьского ЦК А. А. Иоффе, вспоминала, что по приезде во Владивосток её поразил образ жизни местной элиты, к которой по положению принадлежал её муж. «Я помнила голодную Москву 1919—1920 годов. Я помнила, как жили мы с мамой, я часто бывала у Воровских (моя мать дружила с его женой), я бывала у Троцких… Люди, занимавшие первые посты в государстве, питались немногим лучше, чем рядовой житель Москвы». Во Владивостоке же в начале 30-х годов для членов горкома к обеду подавались закуски в неограниченном количестве. «Прекрасные торты, пирожные, сбитые сливки на сладкое. Закрытый распределитель тоже, разумеется, для членов горкома. По вполне сходной цене там можно было купить самые лучшие импортные вещи, отобранные как контрабанда… В это время так жили все ответственные работники по всей периферии нашей необъятной родины, ну, может быть, за минусом контрабанды, которая компенсировалась, вероятно, чем-то другим» [502].

Такой «компенсацией» для аппарата НКВД было конфискованное имущество арестованных, которое продавалось по бросовым ценам в специальных магазинах. Об этом «законном» мародерстве рассказывал на процессе над Берией и его сообщниками бывший нарком внутренних дел Грузии Гоглидзе: «Ещё до 1937 года был установлен порядок, при котором ценные вещи арестованных конфисковывались и передавались в магазины НКВД — спецторг… Так было не только в Грузии, а повсеместно» [503].

Совершенно новый образ жизни возник и в дипломатических миссиях СССР. В 20-е годы он строился на началах, изложенных в письме народного комиссара иностранных дел Г. В. Чичерина всем представителям Советской России за границей: «Скромность и простота образа жизни российских представителей должна соответствовать характеру нашего строя и нашего государства, являющегося государством рабочих и крестьян. Ни в коем случае не следует среди заграничных наблюдателей вызывать представление, будто бы занимающие ответственные должности советские работники имеют возможность тратить большие суммы денег и пользоваться роскошью и удобствами, не доступными широкой массе советских граждан… Каждая деталь в образе жизни наших заграничных представителей должна внушать внешнему миру мысль о том, что ответственные советские деятели являются лишь работниками, исполняющими более важные функции, но никоим образом не привилегированным слоем, пользующимся благами жизни, не доступными другим» [504].

Эти принципы были полностью отброшены в 30-е годы, когда нормой быта советских дипломатов (как, впрочем, и московских вельмож) стало проведение отпуска на лучших зарубежных курортах, а советские посольства начали оформляться с помпезной роскошью. Вот что рассказывала жена Ф. Раскольникова: «После его назначения послом в Болгарию мы с Федей купили в антикварных магазинах прекрасную старинную мебель, особенно маленький французский салон Людовика XVI, несколько картин и ваз. Другая мебель, картины, ковры, посуда и хрусталь были закуплены в Берлине, Праге и Софии» [505].

В армии принципы равенства, настойчиво насаждавшиеся Троцким, были окончательно вытравлены после введения в сентябре 1935 года воинских званий, упразднённых Октябрьской революцией (этот процесс полностью завершился в годы войны). Вслед за этим были выделены огромные средства на строительство клубов, домов отдыха и жилых домов, предназначенных исключительно для командного состава. На XVIII съезде ВКП(б) Ворошилов с удовлетворением привел данные о росте с 1934 по 1939 год средней заработной платы начальствующего состава армии на 286 процентов. При этом прирост зарплаты увеличивался пропорционально месту в должностной иерархии: от 240 процентов у командира взвода до 364 процентов у командира корпуса [506].

По всей стране возникла сеть социально-бытовых учреждений, способствовавших обособлению привилегированных слоёв от народа: клубов для директоров промышленных предприятий, для директорских жен, для владельцев тогда немногочисленных личных автомашин и т. д.

Неуклонно расширялась сеть закрытых распределителей для советской знати, где высококачественные продукты питания и промышленные товары продавались по ценам, в несколько раз меньшим, чем в обычных магазинах. Все эти привилегии, крайне жёстко стратифицировавшие советское общество, по словам А. Орлова, «ещё больше увеличили ненависть народа к правящей клике и поддерживавшему её слою» [507].

В стремлении предотвратить и ослабить эту социальную ненависть, бюрократия ограждала завесой секретности образ жизни властвующих и покровительствуемых групп, заселявших специально построенные для них комфортабельные здания и дачные посёлки, лечившихся в «своих» больницах, поликлиниках и санаториях. Однако, даже несмотря на военизированную охрану, преграждавшую непривилегированным доступ в эти оазисы роскоши, разительные социальные контрасты было невозможно утаить от народа.

Установление в обществе резко очерченных вертикальных и горизонтальных перегородок, насаждение «положенных» привилегий порождало в среде привилегированных психологию кастовой исключительности, чувство «особости» своего социального положения и, как следствие, пренебрежительное отношение к тем, кто находился на более низких ступенях социальной иерархии.

Социально-психологический механизм подобного нравственного перерождения выразительно описан советским философом М. А. Лифшицем. Вспоминая сказанные ему слова А. Твардовского: «Если меня будут бить, мучить, то я могу сказать всё, что угодно, но это буду уже не я, а что-то другое», Лифшиц замечал, что не менее разительные превращения могут происходить с человеком, не униженным, а, напротив, непомерно возвышенным над другими: «Верно, братец,— но если тебя раскормить, разбаловать, дать тебе монополию жизни, то ведь это будет опять что-то другое, не ты… Есть вечная мера испытания и в дурную и в хорошую стороны: есть предел вменяемости, разный у каждого» [508]. «Испытание привилегиями», способное разрушать личность в не меньшей мере, чем испытание истязаниями, оказало пагубное воздействие на сознание и поведение даже многих старых большевиков.

Привилегии бюрократии и примыкавших к ней социальных слоёв стали разрастаться, как лавина, именно в те годы, когда катастрофически ухудшилось жизненное положение основной массы рабочих и крестьян. Оказавшись перед лицом растущего народного недовольства тяжкими бедствиями, вызванными насильственной коллективизацией, Сталин, как всякий правитель бонапартистского типа, перешёл к политике лавирования между социальными группами. Внутри каждой из них насаждалась глубокая дифференциация, связанная с различиями в уровне и образе жизни, престиже и социальном сознании.

Хотя новое социальное членение всё больше закреплялось, социальная структура общества сохраняла достаточно сильный динамизм и открытость. Умело используя растущие социальные антагонизмы, Сталин выделял в каждой группе привилегированное меньшинство и оставлял возможности для вступления в его ряды людей из низших социальных слоёв. С одной стороны, малейшее отклонение членов высших социальных страт от господствующих установок влекло немедленную утрату завоеванного положения, падение в разряд париев, отщепенцев общества. С другой стороны, ниши, образовывавшиеся на верхних этажах социальной структуры в результате непрерывных чисток, немедленно заполнялись карьеристскими элементами, оплачивавшими дарованные им привилегии безграничной личной преданностью «вождю» и бездумным исполнением продиктованных сверху зловещих акций.

Широкие возможности, открытые для таких социальных перемещений, явились одним из решающих факторов, позволивших за несколько лет осуществить полную замену правящей элиты, среди которой оставалось немало людей, воспитанных на большевистских принципах. Её место заняла новая молодая генерация, безудержно рвавшаяся к власти и привилегиям.

Одним из каналов вертикальной мобильности стала социально переродившаяся партия, превратившаяся в орган защиты интересов привилегированных групп. Монопольное право коммунистов на занятие всех руководящих постов в государственном, хозяйственном и военном аппарате закреплялось системой «номенклатурных» должностей и отделов кадров, тесно связанных с тайной полицией.

Всё это обусловило коренную перемену в отношении людей к членству в партии. Как отмечал Е. Варга, «если перед революцией и приблизительно в первые десять лет после революции вступление в партию означало известный риск преждевременной смерти и материальные жертвы», то в последующие годы оно стало открывать путь к карьере. Полная утрата рядовыми коммунистами возможности оказывать какое-либо влияние на политическую жизнь страны сочеталась с выдвижением и служебным продвижением наиболее развращенных, беспринципных и циничных. «Подавляющее большинство рядовых членов партии,— справедливо писал Варга,— были и являются честными и порядочными людьми, но тон задавали и задают карьеристы, которые громче всех демагогически пропагандировали предписанную сверху линию» [509].

Вместе с тем Сталин изобрел новую категорию «беспартийных большевиков», перед которыми в определённых сферах деятельности (наука, техника, культура) открывались благоприятные перспективы и без партийного билета,— разумеется, если они зарекомендовали себя полной политической благонадёжностью. В известном смысле эта часть населения находилась даже в более выгодном положении, чем коммунисты, которых никакие прошлые революционные заслуги не могли спасти от «дамоклова меча» непрерывных партийных чисток.

Одной из групп, наиболее податливых к привилегиям, стала верхушечная интеллигенция. Г. Федотов справедливо замечал: приспособленчеством и угодничеством перед властью особенно заражены «верхи интеллигенции, старой и новой, прикормленной и прирученной диктатором. Не одни „технократы“, организаторы производства введены в состав знати. Сюда относятся и лояльные учёные и верные власти литераторы… Представляя себе новую интеллигенцию по типу старой, народнической и жертвенной, мы ничего не поймём в новой России… Интеллигенция с государством, интеллигенция с властью: такова ситуация в России, не повторявшаяся с начала XIX века» [510].

Особую неприязнь Федотова вызывали слои, «по самой злосчастной природе их наиболее обезоруженные перед спросом на халтуру и подлость. Увы, к таким принадлежит профессия литераторов» [511]. В литературной среде высокие гонорары и другие виды государственного обеспечения создавали «бодрое чувство своей привилегированности… Диктатор и сам любит появляться в литературных кружках. Он держит себя меценатом и разрешает обращаться к себе за управой и милостью в случае цензурных притеснений… Результаты налицо. Сталин получил в литературе блестящую рекламу — для Запада самое убедительное средство оправдания своего режима… Вполне допустимо, что Сталин приобрел популярность в этой среде, для которой художественное ремесло — это всё, нравственные основы жизни — ничто» [512].

Аналогичные наблюдения мы находим у В. Сержа, подчёркивавшего, что официальная литература превратилась в «подлинный литературный мандаринат — великолепно организованный, с жирными подачками и, разумеется,— благонамеренный» [513].

О резком отрыве верхушки творческой интеллигенции по уровню доходов не только от основной массы населения, но и от остальных представителей своего социального слоя свидетельствовали данные, обнародованные А. Толстым и В. Вишневским. Хотя их выступление в печати имело целью «развеять слухи» о чрезвычайно высоких доходах литературной элиты, приведённые ими цифры говорили сами за себя: в 1936 году около 4000 писателей имели среднемесячный доход до 500 рублей, 157 — от 500 до 10 тыс. рублей и 14 — свыше 10 тыс. рублей [514].

Л. Треппер, работавший в 30-е годы в одной из партийных газет, вспоминал, как он был изумлён при получении первого гонорара за статью, сумма которого превосходила его месячный оклад. «Так получали все сотрудники. Мы все были далеки от „заработка рабочего“, за который ратовал Ленин» [515].

Андре Жиду по приезде в Советский Союз бросилось в глаза, что литераторы находятся здесь «в гораздо более выгодном положении, чем любые рабочие и ремесленники», и «любому, кто может держать перо», обеспечены более благоприятные материальные условия, чем в какой-либо другой европейской стране,— «лишь бы он писал что требуется». «И я хорошо понимаю,— замечал по этому поводу Жид,— даже если тут и нет прямой коррупции,— насколько выгодна Советскому правительству щедрость по отношению к художникам и литераторам, ко всем, кто может ему славословить» [516].

Столь же привилегированное положение занимали популярные актёры и музыканты. В книге «Укрощение искусств» Ю. Елагин, бывший актёр Вахтанговского театра, рассказывал, что в 1934—1935 годах, когда заработная плата врача и учителя составляла 300—350 рублей в месяц, а уборщицы — 80—100 рублей, актёр среднего ранга получал 500—600 рублей, высокого ранга — 1000—1200 рублей. И уж вовсе баснословными доходами обладала элита театрально-музыкального мира. Лучшие певцы Большого театра зарабатывали 5000 рублей при норме выступлений, составлявшей всего три спектакля в месяц. Такой же заработок был у музыкантов популярных джазов, а их руководители — Л. Утёсов, А. Цфасман, Л. Скоморовский получали несколько десятков тысяч рублей в месяц. Главный режиссёр Вахтанговского театра Р. Симонов, помимо зарплаты, получаемой в театре, зарабатывал ещё 3000 рублей в руководимой им студии. Кроме того, он часто снимался в кино, где получал за месяц 5—6 тысяч рублей, и выступал в концертах, где брал за десятиминутное выступление 400—500 рублей. Наконец, он каждый год режиссировал физкультурные парады на Красной площади. За эту работу, занимавшую одну неделю, ему платили 35 тыс. рублей [517].

Неудивительно, что в среде зажиточных деятелей культуры укоренились психология и нравы конформистов и нуворишей. Вспоминая о своём возвращении в Москву в 1937 году после трёхлетней ссылки, Н. Мандельштам писала: «Вечером мы сидели в новом писательском доме с парадным из мрамора — лабрадора, поразившем воображение писателей, ещё помнивших бедствия революции и гражданской войны… „Я люблю модерн“,— зажмурившись, говорил Катаев, а этажом ниже Федин любил красное дерево целыми гарнитурами. Писатели обезумели от денег, потому что они были не только новые, но и внове… Куртка и толстовка комсомольцев двадцатых годов окончательно вышли из моды — „всё должно выглядеть, как прежде“… Когда мы покидали Москву, писатели ещё не были привилегированным сословием, а сейчас они пускали корни и обдумывали, как бы им сохранить свои привилегии».

Этим стремлением во многом объяснялось сервильное поведение данной социальной среды перед лицом разгула сталинского террора. «Жители нового дома с мраморным, из лабрадора, подъездом,— вспоминала Н. Мандельштам,— понимали значение тридцать седьмого года лучше, чем мы, потому что видели обе стороны процесса. Происходило нечто похожее на Страшный суд, когда одних топчут черти, а другим поют хвалу. Вкусивший райского питья не захочет в преисподнюю. Да и кому туда хочется?.. Поэтому они постановили на семейных и дружественных собраниях, что к тридцать седьмому надо приспосабливаться. „Валя — настоящий сталинский человек“,— говорила новая жена Катаева, Эстер, которая в родительском доме успела испробовать, как живётся отверженным. И сам Катаев, тоже умудрённый ранним опытом, уже давно повторял: „Не хочу неприятностей… Лишь бы не рассердить начальство“» [518].

Успешно пережив времена сталинских репрессий, Валентин Катаев сохранил своё ведущее положение на литературном Олимпе и при всех последующих поворотах режима. Создав на протяжении 30—60-х годов немало произведений, неизменно и всецело отвечавших канонам «соцреализма», он лишь на закате застойного периода неожиданно для читателей и критиков выпустил повесть «Уже написан Вертер», словно списанную с наиболее злобных образчиков белогвардейской литературы. Чтобы обеспечить «проходимость» этого антибольшевистского пасквиля, в котором живописались «ужасы ЧК» времён гражданской войны, редакция журнала «Новый мир» предварила его вступлением, трактовавшим повесть как «антитроцкистскую». «В годы военного коммунизма,— утверждалось в редакционной врезке,— зловещая тень Троцкого порой нависала над революционными завоеваниями народа… Сегодня, в связи с оживлением троцкистского охвостья за рубежами нашей родины, в накале острой идеологической борьбы гневный пафос катаевских строк несомненно будет замечен» [519]. Примечательно и то, что появление повести «Уже написан Вертер» критика обошла полным молчанием: на этот счёт имелись прямые указания «инстанции», предотвратившие критические отзывы печати.

Возвращаясь к характеристике столичной атмосферы 30-х годов, приведем ещё одно меткое наблюдение Н. Мандельштам: «Новая Москва обстраивалась, выходила в люди, брала первые рекорды и открывала первые счета в банках, покупала мебель и писала романы… Все были потенциальными выдвиженцами, потому что каждый день кто-нибудь выбывал из жизни и на его место выдвигался другой. Каждый был, конечно, кандидатом и на гибель, но днем об этом не думали — для подобных страхов достаточно ночи. О выбывших забывали сразу, а перед их жёнами, если им удавалось закрепиться на части жилплощади, сразу же захлопывались все благополучные двери» [520]. Именно из этой части «новой Москвы», «благополучно» пережившей тридцать седьмой год, вышли люди, оценивавшие характерное для периода сталинизма разительное материальное неравенство как нечто естественное и «справедливое». В этой же среде, болезненно воспринимавшей после смерти Сталина утрату своего привилегированного положения, был рожден миф о «всеобщем поравнении в бедности» как якобы определяющей черте социальных отношений всей послеоктябрьской эпохи.

Этот миф полностью разрушается как статистическими данными, так и непредвзятыми свидетельствами современников, среди которых особенно выделяется книга Андре Жида «Возвращение из СССР». В ней писатель ярко описывал процесс растущей социальной поляризации советского общества, в результате которого на его верхних этажах формируется «новая разновидность сытой рабочей буржуазии (и следовательно, консервативной, как ни крути), похожей на нашу мелкую буржуазию» [521], а бюрократия и верхушечная интеллигенция превращаются в новую привилегированную касту, обладающую теми же недостатками, что и западная буржуазия. Эта каста, «едва выбившись из нищеты, уже презирает нищих. Жадная до всех благ, которых она была лишена так долго, она знает, как надо их добиваться, и держится за них из последних сил». Большинство представителей этой касты нуворишей являются членами партии, по «ничего коммунистического в их сердцах уже не осталось» [522].

Жид иронизировал по поводу того, как его советские оппоненты отвечали на критические суждения о росте социального расслоения в «стране победившего социализма». Так, один «образцовый марксист» упрекал писателя в защите «уравниловки», которая «не имеет никакого отношения к марксизму». «Вы можете быть таким же богатым, как Алексей Толстой или как певец Большого театра, лишь бы ваше состояние было заработано личным трудом,— поучал этот «марксист».— В вашем презрении, в вашей ненависти к деньгам, к собственности я вижу пережиток вашего изначального христианства» [523]. В ответ на эту типично сталинистскую софистику Жид замечал, что Маркс «счёл бы невозможной выплату непомерно большой зарплаты одним за счёт добавочного труда других, представляющих большинство» [524].

Особое беспокойство Жида вызывало принятие новых законов, восстанавливавших право наследства и право на имущество по завещанию. Если в первое десятилетие Советской власти высокие заработки не вели к образованию наследственного капитала в силу существенных ограничений в условиях наследования, то в середине 30-х годов эти ограничения были отменены. Ликвидация прогрессивного налога на наследство позволяла элитным слоям закреплять свои имущественные преимущества, воспроизводя их в младших поколениях семьи. Эта мера оживила тягу к наживе и личной собственности, которая «заглушает чувство коллективизма с его товариществом и взаимопомощью. Не у всех, конечно. Но у многих. И мы видим, как снова общество начинает расслаиваться, снова образуются социальные группы, если уже не целые классы, образуется новая разновидность аристократии… всегда правильно думающих конформистов. В следующем поколении эта аристократия станет денежной» [525].

Прогнозы Жида оказались подтверждены дальнейшим развитием социальных отношений в СССР. В начале 60-х годов, когда была принята новая программа КПСС, обещавшая скорое формирование коммунистических общественных отношений, Е. Варга отмечал: эти обещания никак не согласуются с реальными тенденциями социального развития СССР. Он подчёркивал, что «за редкими исключениями каждый человек в Советском Союзе стремится к тому, чтобы увеличить свои доходы. Как и при капитализме, это составляет главное содержание жизни людей. Если бы речь шла только о тех широких слоях населения, месячная зарплата которых составляет 30—80 руб. и для которых такое стремление понятно и простительно; но когда то же самое делают люди с достаточными доходами — это не совместимо с социализмом!»

Варга писал, что общество, построенное исключительно на принципе «вознаграждения по труду», т. е. на материальной корысти, неизбежно движется к социальной поляризации и глубокому моральному разложению. Поскольку никто и никогда не указал чётких критериев «вознаграждения по труду», в сознании большинства людей пропаганда этого принципа воспринимается как проповедь обогащения любыми средствами. В итоге люди стремятся повысить свои доходы не только посредством больших трудовых усилий, но и с помощью спекуляции, хищений, казнокрадства и других средств, вплоть до присвоения чужих рукописей. «Описание всех изощрённых методов мошенничества, с помощью которых имущество и доходы государства (и других социалистических организаций) попадают в руки частных лиц, потребовало бы многих томов».

В этой связи Варга выдвигал вопросы, никогда не обсуждавшиеся в официальной советской социально-экономической литературе: совместим ли на длительный срок принцип личной собственности с социализмом? Может ли произойти переход к коммунизму, к «распределению по потребностям» от нынешнего советского общества с его принципами распределения доходов? При ответе на эти вопросы ссылка на изобилие благ, которое будет достигнуто при коммунизме, явно недостаточна, хотя бы потому, что она игнорирует проблему «обслуги». «Откажутся ли верхи от такой жизни, при которой их обслуживает целая орава в сто человек, станут ли они обслуживать себя сами? Ведь ясно, что при коммунизме никто не может быть слугой другого».

Свои сомнения по поводу возможности движения советского общества к коммунизму Варга суммировал в следующих словах: «Мыслим ли вообще переход к коммунизму от нынешнего, морально разложившегося общества, с тысячекратными различиями в доходах и бесчисленными привилегиями?

Или нынешнее состояние вечно? Я умру в печали» [526].