XXXIV
XXXIV
С четырех часов дня через Вульку Щитинскую потянулись серые полки пехоты. Они появились как-то сразу и сразу наполнили деревню гулким шумом, побрякиванием котелков, привешенных к скатанным шинелям, и кислым прелым запахом солдатских сапог и пота. Все вышли смотреть на них. Люди шли усталые, с серыми землистыми лицами, молчаливо уставивши глаза в пыльную землю. Винтовки были на ремне, ряды не выровнены, шли не в ногу. Рота за ротой густыми толпами наполняли улицу, громыхала пустая кухня, ехал на давно не чищенной косматой лошади офицер, такой же серый и пыльный и с таким же землистым лицом, как у солдат, мотался на штыке за ним батальонный значок, и опять густая, серая, безличная масса людей с черными от грязи руками и бледными усталыми лицами наполняла улицу.
Солдаты Саблинского дивизиона вышли из хат и дворов и смотрели, кто сочувственно, кто с недоумением на валом валившую мимо пехоту.
— Какого полка, земляк? — крикнул солдат в ряды. Солдаты ничего не отвечали.
— Не слышь, что ль, милой? Какого полка?
— Пехотного, — ответил чей-то голос.
Два-три солдата засмеялись на шутку, из рядов вышел светловолосый парень и, подходя к солдатам Саблина, сказал:
— Земляк, дай папироску, смерть курить хочется.
Несколько рук с папиросными коробками потянулось к нему. Солдат закурил, и на лице его отразилось удовольствие.
— Отступаете? — спросил его кавалерист.
— Прямо гонит нас. Утром до штыка доходили. Отбили его. Отошел. Много его полегло, однако и нам попало. Сила его. Наших всего две дивизии. Шестой день деремся. Патронов мало. А он так и засыпает. Пулеметов очинно много.
— Что же, совсем уходите?
— Нет, зачем? Опять драться будем. Погоди, брат, еще и победим. Для российского солдата ядра, пули ничаво. Знай наших, чарторийских. А вы, земляк, откелева?
Новая колонна надвинулась на деревню. Эта шла в большем порядке. Большинство в ногу. Офицеры хмуро шли впереди рот, заложивши руки за скатку шинели, и так же, как солдаты, с ружьем на плече. За этим полком очень долго тянулась артиллерия. Орудия сменялись ящиками, ящики — орудиями. Они были в пыли и грязи, лошади косматые со слипшейся от дождя и пыли шерстью. Прислуга шла стороною дороги и обменивалась редкими словами. И снова шла пехота.
Потом густые массы ее оборвались и еще часа два через деревню то партиями по десять — двенадцать человек, то поодиночке шли солдаты. Они заходили в дома. Кое у кого за скаткой висела зарезанная курица или гусь. Их лица были возбуждены, некоторые были заметно выпивши.
— Земляк, а земляк, хошь угощу! — кричал бородатый солидный запасный солдат, вытягивая из кармана бутылку с вином и подходя к группе кавалеристов.
— Где достал?
— А в экономии. Там казаки. Ух, и перепились, гуляют! Всем раздают. Спирт спустили в канаву, фабрику жечь начинают. Душевный народ, уральцы эти самые. Сами пьют и проходящих не забывают.
Около семи часов вечера за деревней над ольховой рощей, прикрывавшей Вольку Любитовскую, взметнулось пламя, потом исчезло и вдруг появилось сразу в нескольких местах сильное, властное, злобное. Пожар загудел и заревел, и стали видны летящие вверх искры и горящие головни.
Пьяный казачий есаул с тридцатью казаками, все с корзинами с вином, торжествующе въехали в деревню. Перед собою они гнали восемь породистых племенных коров, сзади бежали молодые лошади.
Есаул остановился у еврейского дома, где стояли офицеры дивизиона Саблина.
— Господа офицеры, — сказал он, слезая с лошади и чуть не падая. — У, стерва, — замахнулся он кулаком на шарахнувшуюся лошадь. — Холера проклятая! Язви тебя мухи! Не угодно ли винца на поминки помещика.
— А граф Ледоховский? — спросили несколько офицеров, — что с ним? С его гостями?
— Так он еще и граф!.. Ах, язви его! Он, господа, германский шпион.
— Да что с ним? Почему вы знаете?
— Гости его уехали. Так. Жена с дочерью простились с ним и уехали тоже. Так… Прислуга, рабочие, все поразбежались куда глаза глядят, как мы приехали и заявили, что жечь будем, а он, господа, остался. «Я, — говорит, — картины беречь буду. Не смеете жечь». А, каков гусь! Я его уговаривал. Уперся. Ну, думаю, пусть себе. Стали мы с ребятами пировать и готовить солому, он ходит, смеется. «Не смеете, говорит, жечь… Тут Наполеон был. Я самому Государю буду жаловаться». Мы молчим, смеемся. Ну и он смеяться стал. Так. Явное дело — шпион. Стали мы зажигать. Господин полковник — эту бутылочку, позвольте, я вам. Финь-шампань настоящий и три звездочки американские на синем поле, самая высокая марка. Я насчет спиртного горазд. Да…
— Да говорите, что же с графом Ледоховским, — нетерпеливо сказал Саблин, чувствуя, какую-то противную томящую дрожь и от нее дурной вкус во рту.
— Да что! Дурак он, ваш граф-то, — смеясь сказал есаул. — Хоть и граф, а дурак. Пошел в картинную залу и застрелился. Горит теперь там. Так финь-шампань, господин полковник, не изволите. Презент от покойника.
— О!.. Звери! — вырвалось у Саблина, но он сдержался и сухо сказал:
— Благодарю вас, но мне вашего коньяка, есаул, не надо. И вам, господа, я запрещаю брать и давать солдатам это вино. Напрасно вы не вывезли тела несчастного графа. Как будет убиваться бедная графиня.
— Но ведь он шпион, — бормотал есаул, — уверяю вас, совершеннейший шпион. У него там в картинах, наверно, безпроволочный телеграф был… Что такое!.. Как хотите! А коньяк хороший, старый.
Саблин вошел в еврейский дом. У стены стояли еврей и молодая девушка и глазами, полными нестерпимого ужаса, смотрели на Саблина. «Война! — подумал Саблин. — Да, неужли это и есть война!»