VII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

VII

Вахмистр только что напился чая с мягкими свежими булками, дал своей жене спрятать заработанные с песенниками пять рублей, умылся ледяной водой из-под крана, щеткой пригладил свои начинавшие редеть красно-рыжие, коротко подстриженные волосы, смазал фиксатуаром усы, распушил их и в чистой рубахе, туго подпоясанный на круглом животе белым лосиным ремнем — собрался идти выгонять людей на уборку конюшни.

В дверях он столкнулся с Любовиным.

— Ты чего, Любовин, без доклада лезешь, — окрикнул он солдата.

— Я к вам, Иван Карпович, по делу.

— Какое такое дело в будний день и в городской форме?

— Разрешите в отпуск сходить. К отцу. До одиннадцати.

— Баловство одно, — снисходительно сказал вахмистр.

По тону его голоса Любовин догадался, что его дело выгорело.

— Ей-Богу, Иван Карпович, отца навестить надо.

— Ну, ладно. Ведомости переписал?

— Готовы, Иван Карпович.

— Поди. Заявись дежурному.

— Покорно благодарю.

Любовин повернулся, чтобы уходить, но вахмистр остановил его сердитым криком: «Постой!»

Любовин обернулся к вахмистру и не узнал его. Лицо вахмистра было сурово и важно. Глаза метали искры.

— Идти-то в отпуск ты иди! — сердитым шепотом проговорил вахмистр, — но помни, Любовин, и знай, что я под тобой землю на семь кукишей вижу, — и вахмистр поднес к самому лицу Любовина свой громадный багровый кулак с пальцами, покрытыми веснушками и рыжими блестящими волосами. — И если ты попробуешь, там ребят мне смущать, или про-па-ганду какую — уморю… Живой не уйдешь! У тебя протекция — знаю, — генерал Мартов за тебя просили — это мне все одно. У меня одно на уме — долг службы и присяга… Да… Разное тут бывало. И крали, и пьянствовали… Один раз человека затащили на чердак ребята, зарезали и ограбили… Все прощу, все спущу и покрою… Но никогда! — слышишь, Любовин, — никогда тут, в этих стенах, никакого социализма не было… Так, ежели понимаешь — какая дурь в голове у кого появится — ты мне ответишь. Головой ответишь. И заступы тебе ниоткуда не будет. Своими руками задушу! — почти прохрипел вахмистр. — Ну, ступай, это я так только. Я и в мыслях того не думаю, чтобы в нашем полку нашелся хоть один, кто бы думать позволил себе что-либо против веры, Государя и Родины. Ступай!

Любовин круто повернулся и пошел к дежурному.

«Знает что-либо вахмистр или так только, на всякий случай, стращает его потому, что он сын рабочего и почти кончил гимназию, — думал Любовин, идя по ярко освещенным весенним солнцем улицам. — И если знает, то что знает? Знакомство с Коржиковым, принадлежность к зарождающейся рабочей партии, то, что у него дома есть кое-какие брошюры, или то, что он иногда говорит солдатам. Первого он знать никак не может. Брошюр он никогда в казармы не носил, а то, что говорил солдатам… Кто же донесет на него? Кто?.. Да они же — солдаты. За ласковое слово, за облегчение в работе, за то, чтобы не почистить лишнюю лошадь, не вынести навоз, они готовы шептать вахмистру и передавать его слова в совершенно извращенном виде. Вот и работай тут! Веди пропаганду. А Коржиков говорит, что главное — войска, что рабочие уже готовы, но боятся солдат, а солдаты, как их свернешь, пока сидят эти продажные шкуры Иваны Карповичи с толстыми багровыми кулаками и на все способные!

Путь Любовину был далекий. Он прошел весь Невский проспект и на Знаменской площади, перейдя по деревянному мосту через вонючую Лиговку, сел на паровую конку, чтобы ехать за Невскую заставу.

Любовин был сыном заводского рабочего, мастера на машинном заводе и попал в полк совершенно случайно, по особой протекции. Отец Любовина был всеми уважаемый человек, начавший с работы простым подкладчиком, изучивший токарное по металлу ремесло и на старости лет сумевший трезвою жизнью и кропотливым трудом скопить столько денег, что купил себе в собственность маленький домик, в котором и жил с сыном и дочерью. Он давно овдовел. Сына и дочь он отдал в гимназии и мечтал вывести их в люди — пустить их по интеллигентной дороге. Но сын в старших классах стал увлекаться рабочим вопросом, запустил ученье и был выгнан из гимназии. Старый Любовин хотел его пристроить к заводской работе, но Виктор был не способен к этому и только портил материал. В безплодных попытках приучить Виктора к делу прошло три года. Наступило время тянуть жребий. Виктор вынул малый номер и попал на службу.

Отцу не хотелось расставаться с сыном, он боялся, что военная служба испортит его, отобьет от работы. В это время дочь его кончала гимназию. В гимназии у нее лучшей подругой была дочь генерала Мартова. Через нее удалось устроить так, что Любовин попал в гвардейский полк и там его устроили эскадронным писарем. И сын — Виктор и дочь — Маруся — оба были талантливые одаренные люди. У сына была большая природная музыкальность и прекрасный нежный тенор. Маруся тоже была музыкальна и мечтала о консерватории и сцене. Старый Любовин смотрел на артистическую карьеру свысока и хотел, чтобы его дочь пошла на курсы и была ученою женщиной.

В семье, несмотря на наружное согласие, был внутренний разлад. Отец крепился, молчал, работал еще больше, целые дни проводя на заводе, брал работу на дом, но не был счастлив. Он не того ожидал от детей, для которых он сделал больше, нежели мог.

Любовин вышел из вагона за стеклянным заводом и прошел по деревянному тротуару шагов двести до дома своего отца. Это был низкий деревянный одноэтажный дом в три больших окна на улицу, крашенный коричневой охрой, с небольшим крылечком и окнами, обведенными белыми деревянными рамами. На входной двери была бронзовая доска. Любовин позвонил. Сейчас же за дверью раздались быстрые легкие шаги, и сердце его радостно забилось. Любовин любил сестру особенною и нежною любовью.

— Виктор! Вот неожиданная радость! — воскликнула Маруся, отворяя дверь и нежно целуя брата.

— Маруся! Ну как?

Сестра сейчас же поняла брата.

— Двенадцать, Виктор, полные двенадцать, — проговорила она, и счастьем сверкнули ее глаза.

Маруся была на три года моложе брата. Ей шел восемнадцатый. Она была настоящая красавица. Густые темно-каштановые волосы были заплетены в две косы, которые спускались ниже пояса и лежали толстыми блестящими змеями. Лицо с розовыми щеками и маленькими красиво очерченными губами было прекрасного овала с правильным тонким носом. Оно все светилось от громадных прекрасных глаз нежно-голубого цвета. Эти светлые глаза, оттененные длинными густыми, пушистыми ресницами, девственно чистые, как у девочки, смотрели из-под тонких бровей, красивой дугой нависших над ними, ни одна грешная мысль не туманила их. Они меняли выражение, даже цвет, степень синевы своей каждую минуту. Каждое слово, движение души, мысль, молнией скользнувшая в мозгу, за белым чистым лбом, над которым легло два-три случайных непокорных локона — сейчас же отражались в этих глазах. То светились они восторгом и счастьем победы, искры летели из них и синяя кайма кругом блестящего зрачка переливала цветами сапфира, то вдруг останавливались, тускнели, становились грустными, бледнели, точно выцветали, и бледною бирюзою был обведен глубокий черный зрачок.

Сложена она была прекрасно. Руки и ноги маленькие, талия тонкая, грудь, чуть начавшая формироваться, дышала нервно и порывисто, отвечая ее чувствам и ее словам. Брат Виктор был болезнен, угрюм и желчен, от нее дышало здоровьем, молодою силою, крепостью мускулов, кровью, кипевшею в ее жилах.

— Что же и отвечать заставили? — спросил брат, чувствуя, как счастье сестры передается и ему.

— Немного. Но главное, Андрей Алексеевич читал перед всем классом мое сочинение, — краснея от счастья, сказала Маруся. — Вот-то было неловко!.. И знаешь, у него оно вышло и действительно хорошо. Так он читал. Я местами колебалась: да я ли это написала? Так красиво. А ты что? Чем-то недоволен? Ну пойдем ко мне. Все не можешь привыкнуть?

Через столовую и кабинет отца, где стоял слесарный станок и аккуратно, по стене, в особых гнездах из кожи были развешаны сверла и другие инструменты, они прошли в комнату Маруси. Синяя занавеска закрывала нижние стекла и отделяла ее от улицы. Перед окном был простой письменный стол, обтянутый черной клеенкой, с большой хрустальной чернильницей и множеством тетрадей и книг. Полка с книгами висела на стене. Вдоль стены стояла узкая, накрытая белым пикейным одеялом с подушками, прикрытыми чехлом с кружевами, железная койка. По другую сторону небольшой комод, фотографии на нем, пучок вербочек, пустивших ростки, в стеклянном стакане, старенький альбом с деревянной крышкой, на которой были нарисованы васильки и маки, фарфоровый зайчик и в стороне — большая кипа нот. Три венских соломенных стула и в углу — платья, занавешенные темной материей, дополняли обстановку комнаты Маруси.

Над койкой, в черном багете, висела увеличенная фотография пожилой женщины в простом платье и платке на голове — мать Маруси. Над комодом была пришпилена кнопками фотография — группа гимназисток и по краям ее — большие портреты Достоевского, гр. Льва Толстого и Шевченки.

— Ну садись, — ласково сказала Маруся. — Сейчас придет Федор Федорович, чаю напьемся. Обедать ведь не скоро. Так не привыкаешь?

— Разве можно к этому привыкнуть! — воскликнул с отчаянием Любовин. — Разве это служба? Учение? Жизнь? Издевательство над личностью. Сегодня — будят в четыре часа утра. Что такое? Пожар? Тревога? Нет, его высокоблагородию песенники понадобились. Изволь одеваться, чиститься и иди — пой. А там — дым коромыслом! Вино, пьяные расстегнутые офицеры, уличные девки… Срам. Это у них служба Государю и Родине!

Маруся молчала. Грусть перелилась в ее глаза, и они печально и сочувственно смотрели на брата.

— Что же делать, Виктор, — тихо сказала она, — терпи. Ведь кругом так. Думаешь одно — а жизнь делает другое.

— Вчера… Гриценко-эскадронный побил своего денщика за то, что тот ему вместо шампанского подал красное вино. И вдруг Саша, помнишь, я тебе про него рассказывал, все меня петь учит, вступился. Мне вестовые рассказывали, чуть до ссоры у них не дошло. А ведь у них чуть что — сейчас и дуэль, и драка, и убийство. Звериные нравы, Маруся.

В соседней комнате заливались канарейки, висевшие в клетке под окном, уличный шум врывался в открытую форточку звонками паровой конки, лязгом железа и грохотом тяжелых ломовых подвод. И сквозь этот шум прозвучал тонкий дребезжащий звук колокольчика.

— Это, наверно, Федор Федорович, — сказала Маруся. — Я видала его у ворот завода, он разговаривал с рабочими.

— Все брошюры им раздает, — раздражительно сказал Виктор, — а они их на цигарки изводят.

— Расскажи ему все. Хорошо? — сказала Маруся и побежала отворять дверь.