1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

Еще в ноябре 1515 г., находясь в Антверпене во время упомянутого нами посольства для улажения торговых дел с Фландрией, котором он принимал участие в качестве уполномоченного от лондонского купечества, Томас Мор завязал знакомство с членом антверпенской ратуши Питером Жиллем, Джайльсом, или Эгидием (так изменялась его фамилия в прихотливом прононсе и транскрипции XVI столетия, любившего латинизировать и грецизировать фамилии); к тому же времени относится и первая его работа над «Утопией». Сначала он написал вторую часть текста, описание Утопии в точном смысле; в письме к Эразму Роттердамскому от 31 октября 1516 г.[144] Мор уже говорит о благосклонном отношении Эгидия к его произведению; это показывает, что работа продолжалась почти год, начавшись в Антверпене и окончившись в Лондоне. Написав сначала вторую часть, Томас Мор остальное время (уже в Англии, вернувшись из континентального путешествия) работал над тем обширным введением, которое и составило первую часть. Только в октябре он отправил всю рукопись Петру Эгидию, сопровождая ее письмом, которое также обыкновенно, по примеру первого издания, прилагается ко всем изданиям «Утопии». Мы перевели его также, но при переводе этого письма придерживались не одного только латинского текста, как при переводе «Утопии», но и английского (1550 г.), потому что именно здесь английский полнее, характернее выражает дружеский и разговорный колорит письма. Разумеется, “в тех немногих (четырех) местах, где в английском тексте есть прибавки (даже в 2–3 слова), мы придерживались исключительно латинского [*]. В письме Томас Мор высказывает причину медленности своей работы: он ссылается между прочим на обилие судейских занятий, на семейные обязанности и т. д. Как бы там ни было, если Томас Мор медлил работой, то Эгидий поспешил печатанием: в самом конце 1516 г.[145] «Утопия» появилась в свет в Лувене в типографии Теодора Мартина, причем изданием заведовал Петр Эгидий [146].

* * *

Это произведение представляет для исследователя двойной интерес. Прежде всего «Утопия» есть исторический источник, иллюстрация и собрание данных для характеристики социального и экономического положения Англии в начале XVI в. Затем та же «Утопия» содержит разработанное и развитое в подробностях учение об обществе, живущем без частной собственности, причем учение это изложено в форме конкретной фикции, в форме описания выдуманной республики утопийцев. Эта вторая сторона произведения ставит Томаса Мора в ряд творцов так называемых социальных «утопий», произведений, получивших даже самое название от моровского острова, но задолго до Томаса Мора существовавших и не Томасом Мором окончившихся. В той полосе всемирной литературы, которая началась автором «????????», Томас Мор составляет посредствующее (и если не единственное, то главное) звено, соединяющее древний мир с новейшей эпохой, эпохой только что окончившегося XIX в. Обратимся к анализу сначала тех сторон произведения Мора, которые делают его важным историческим источником.

Заметим, что мы не можем согласиться с теми, кто делит «Утопию» на две части, по числу «книг» ее, и называет первую часть критической, а вторую — положительной. Подобное деление совершенно неверно, ибо в первой части встречаются уже экскурсы в идеальные страны с образцовыми учреждениями, а во второй читаем полные яду выходки против политических и всяких иных нестроений современного автору европейского мира. Но, признавая слишком поверхностным и внешним обозначения первой книги отрицательной, а второй — положительной, мы думаем, что гораздо рациональнее будет признать существование во всем трактате двух элементов — критического и положительного, причем эти элементы входят и в первую, и во вторую часть и подлежат только искусственному выделению для более удобного анализа всего трактата. Но раньше, нежели обратиться к критическим замечаниям, рассеянным в обеих частях «Утопии», обратим внимание на факт первоначального составления второй части, а не первой: этот факт, как нам кажется, имеет не один только библиографический интерес. Во второй части рассказано об устройстве идеального государства, развита в подробностях обширная схема переустройства современного Мору общеевропейского быта на совершенно новых основаниях; заканчивается же эта вторая часть словами, выражающими убеждение Томаса Мора в невозможности ожидать воцарения в Европе утопийских порядков [147]. Итак, на социальные невзгоды своего времени Томас Мор взглянул как на необходимое последствие общих причин, причем в окончательное уврачевание современных социальных недугов он не верит именно вследствие логической связи их со слишком прочно и глубоко укоренившимися общественными, учреждениями и обычаями. Уже развив это воззрение во второй части, Томас Мор приступил к обработке первой «книги» трактата, преимущественно занятой критическими и сатирическими замечаниями по поводу явлений английской современности. Это гарантировало само по себе известную разносторонность критического взгляда и внимание к таким сторонам жизни, которые ускользали от других публицистов XVI столетия. Делая эти предварительные замечания, нельзя не упомянуть о внешней форме, в которую отлились произведения Томаса Мора. Эта форма чрезвычайно характерна для того-времени: английский Ренессанс, главным и одним из первых деятелей которого был Томас Мор, хронологически совпал с эпохой великих географических открытий, и черты этого сложного, двойственного влияния ясно сказались во внешнем построении трактата. Прежде всего надлежит обратить внимание на прозрачную, откровенную мистификацию, которой дышат все страницы, посвященные выдуманному рассказчику Рафаэлю Гитлодею. Начать с того, что «Гитлодей» есть греческое слово, происходящее от ?????, что обозначает «пустяки», «нелепости». «Утопия» обозначает «отсутствие места», «нигде» (отрицание ?? и «место» ?????); утопийская река Anyder обозначает по-гречески «безводный» (? ??????) и т. д. Все это, конечно, давно раскрыто, и на скорое раскрытие этих псевдонимов автор не мог не рассчитывать, предлагая свое произведение вниманию читающей публики в эпоху общего увлечения греческим языком. Такого рода прозрачные и умышленно откровенные мистификации были совершенно в духе северного, континентального гуманизма, под сильным влиянием которого жил Томас Мор. Не надо забывать, что за 4 года до того, как Мор принялся писать «Утопию», его друг Эразм [148] у него же в доме написал «Похвалу глупости», что Томас Мор был первым человеком, прослушавшим от Эразма чтение этого произведения, и первым, восхитившимся им. «Encomium Moriae», как известно, изобретает царицу-глупость в виде женщины, повелевающей весьма многими людьми и целыми сословиями, причем она произносит хвалебные монологи по адресу своих подданных. «Encomium Moriae» появилось в свет в 1511 г. и вызвало чрезвычайно много шума во всем читающем европейском обществе, Эразм посвятил это произведение Томасу Мору. Впрочем, от того же Эразма мы имеем уже, так сказать, фактическое свидетельство, что и по своему индивидуальному характеру Томас Мор был склонен к разным безобидным мистификациям, что он был «facundus nugator»: в том же «Encomium Moriae» есть эпизод, прямо касающийся будущего собеседника Рафаэля Гитлодея. «Я знаю одного своего однофамильца, — говорит Глупость (Moria), — который подарил своей недавно обвенчанной с ним жене фальшивые брильянты, легко ее убедив не только в их подлинности, но и в неизмеримой ценности, ибо он был красноречивым шутником». Что речь идет о Томасе Море, явствует: 1) из игры слов, построенной на созвучании Morus и Moria; 2) из того, что Томас Мор как раз тогда вторично женился на второй жене своей Алисе, которая весьма любила наряжаться, по отзыву своего мужа; 3) из того места «Утопии», в котором Томас Мор говорит о пренебрежении утопийцев к драгоценным камням [149] и где он утверждает, что людям в сущности все равно обладать ли драгоценностями или думать, что ими обладаешь. Следовательно, не только литературные влияния, не только впечатление, произведенное блестящим памфлетом Эразма, но и личные наклонности ума обусловили мистифицирующий элемент «Утопии». Выразился же этот мистифицирующий элемент так, как подсказывали автору ежедневные впечатления его эпохи, лежащей между открытием Америки, случившемся в год поступления Томаса Мора в университет, и завоеванием Мексиканской империи, происшедшем 4 года спустя после выхода в свет «Утопии». Эти ежедневные впечатления от действительно полуволшебных рассказов моряков и путешественников, возвращавшихся из Нового Света, из Индии, из Китая, из Южной и Западной Африки, чрезвычайно волновали и интересовали образованные, полуобразованные и даже совсем необразованные общественные слои приморской Европы. Отчего было в 1516 г. не поверить существованию коммунизма в какой-то новой Утопии, открытой Гитлодеем, если 14 лет спустя пришлось поверить действительному существованию чего-то вроде государственного коммунизма в Перу, открытом бандой Пизарро? Новейшие исследования пошатнули, правда, взгляд на древнеперуанский строй как на строй коммунистический, но мы говорим лишь о впечатлении, произведенном на европейцев этим первым знакомством с чуждым укладом жизни. Итак, основной тон мистификации подсказывался Томасу Мору впечатлениями эпохи открытий: он вложил рассказ об Утопии фиктивному своему знакомцу Рафаэлю Гитлодею, якобы открывшему этот блаженный остров. Любопытна еще одна весьма тонкая, но все же уловимая честность в мистифицирующих приемах Томаса Мора: его мистификация как бы рассчитана на две категории читателей, более просвещенную и менее просвещенную. С более просвещенной категорией Мор почти и не хитрит: все, знающие греческий язык, сразу не могли не понять, хотя бы уже по юмористическим псевдонимам, что Рафаэль «Бессмысленный», открывающий остров «Нигде», есть шутка, выдумка; с этой категорией его мистификация столь же умышленно откровенна, как мистификация авторов «Похвалы глупости» или «Писем темных людей», ибо нужны были поистине феноменальная наивность и отдаленность от литературы, чтобы принять «Epistolae obscurorum virorum» за чистую монету. Но что Томас Мор хотел действительно сбить с толку часть своих читателей, это явствует вполне из его письма к Петру Эгидию и из первых, вступительных страниц первой части. Здесь в дружеском и самом серьезном тоне напоминается секретарю антверпенского магистрата о встрече, которую они имели вместе с Рафаэлем Гитлодеем, приносятся извинения перед Гитлодеем на случай, если он рассердится по поводу нарушения своего авторского права, говорится о профессоре богословия, который уже собирается ехать в Утопию проповедовать слово божие, и т. д. С жаром высказывается желание навести еще у Гитлодея кое-какие справки относительно географического положения Утопии, т. е. точнейшие справки, нужные для путешествия туда желающих [150]. Тот же тон выдерживается во всех местах текста «Утопии», где только затрагивается вопрос о личности Гитлодея и его путешествиях [151]. Томас Мор говорит о Гитлодее как о спутнике знаменитого мореплавателя, описавшего новооткрытые части Нового Света и давшего Новому Свету свое имя, флорентийца Америго Веспуччи. Америго Веспуччи посетил Южную Америку в 1499 г., в 1503 г. снова отправился к бразильским берегам и вернулся в Лиссабон летом 1504 г. Вот в это-то путешествие, но словам Гитлодея, он и был в эскадре Америго, и когда Америго, возвращаясь в Лиссабон, оставил в укрепленном лагере на мысе Фрио 24 вооруженных человека, а этот факт твердо установлен в истории его путешествий, то Гитлодей, по словам Мора, также попросил позволения остаться в неведомых странах в числе этих 24 моряков [152]. Из этого-то укрепленного места Гитлодей и совершил свою экскурсию к утопийцам. Нужно заметить, что Америго был в первые десятилетия XVI в. чрезвычайно популярным мореплавателем, едва ли не популярнее Колумба, и уступал в славе разве только одному Васко да Гама, которого ценили тогда гораздо выше Колумба. Связывая с его путешествиями, с хорошо известными подробностями его странствий, с судьбой 24 моряков, оставшихся на мысе Фрио, судьбу своего Гитлодея, переплетая общеизвестные происшествия с происшествиями фиктивными, автор «Утопии» как бы подчеркивал в глазах известного круга читателей реальность существования своего героя. Но и этим он еще не довольствуется: оказывается, что Гитлодей был знаком с кардиналом Мортоном, тем самым, у которого в доме жил Томас Мор до поступления в Оксфордский университет. Приводится беседа за столом у кардинала, реплики Мортона и т. д. Чтобы докончить характеристику этой писательской манеры автора, еще напомним рассказ об обстоятельствах, при которых Мор встретился с Гитлодеем: его путешествие на континент, цель этого путешествия были весьма многим хорошо знакомы, так же как личность Петра Эгидия и других людей, с которыми сталкивался Мор во время своего посольства. Все это дает нам право предполагать, что, делая свою мистификацию прозрачной для высшего, культурного слоя читателей, автор не прочь был сообщить как можно больше естественности своему рассказу в глазах более широкой публики и предвосхищал позднейший термин — уменьшить утопичность, выдуманность сообщаемых фактов. Фридрих Клейнвехтер в своей книге «Die Staatsromane» [153] высказывает мнение, ставящее втупик тем глубоким невежеством, которое в нем изобличается: он думает, что Томас Мор вывел на сцену Гитлодея, ибо сам, «будучи на высоком посту канцлера Генриха VIII», не мог от своего лица, открыто высказывать свои идеи. Прежде всего Томас Мор стал канцлером уже после выхода в свет «Утопии»; затем мысли, проводимые там, он мог высказывать совершенно свободно, ибо «Kommunistische Ideen», о которых говорит Клейнвехтер, решительно ничего запретного в те времена не представляли именно вследствие совершеннейшего отсутствия каких бы то ни было мало-мальски значительных групп, которые бы этих идей в Англии XVI в. придерживались. Генрих VIII как раз и стал особенно благоволить к Томасу Мору, после того как тот прославился «Утопией». Наконец, и это важнее всего, Томас Мор слишком уже прозрачно обнаруживает истинный характер своего отношения к излагаемому Гитлодеем, чтобы можно было обмануться на этот счет. Нет, введение Гитлодея обусловлено было решительной необходимостью: чтобы сообщить читателям не ряд императивных советов и формул (как это делает Платон в «????????», Морелли, Фурье, Сен-Симон), но нарисовать перед ними ряд конкретных образов рекомендуемого строя, для этого Мору нужно было прибегнуть либо к приемам сказок, вывести на сцену волшебное, аллегорическое лицо, либо рассказать о собственном путешествии в неизвестные страны, причем мистификация была бы совершенно уже не прикрыта ничем, ибо чрезвычайно легко Томаса Мора уличили бы во лжи. Оставался тот путь, к которому Мор и прибегнул.

Первая часть «Утопии» своими критическими замечаниями как бы стремится оправдать построение нового социального идеала, не имеющего совершенно ничего общего с критикуемым, а своими экскурсами в область Полилеритов и другие как бы приготовляет читателя к сложному государственному роману, рассказанному во второй части.

Что касается до критических замечаний, то они начинаются с принципиального спора между Петром Эгидием (одним из собеседников) и Гитлодеем. Эгидий удивляется познаниям путешественника и спрашивает его, почему бы ему не воспользоваться своими талантами и сведениями для службы какому-либо государю, через посредство которого Гитлодей мог бы быть полезен для целого государства. Гитлодей возражает ему (и Томасу Мору, также вмешавшемуся в разговор), что он не видит возможности служить королям, ибо короли думают лишь о военных предприятиях, но не о хорошем управлении уже приобретенного [154]. В общем из этого разговора выясняется следующее воззрение на отношения между правящими лицами и «философами», т. е. людьми, которые обладают умом и познаниями и приобрели их наукой и опытом. «Философы» и люди власти могут сойтись со слишком большим трудом по нескольким причинам. Во-первых, цели у них не вполне одинаковы. Люди власти главным образом заботятся о приращении своего могущества, «философы» считают задачей хорошего правительства мудрое и благодетельное управление. Далее, «философ» вблизи короля всегда в одиночестве, ибо в королевских советах преобладают зависть и соревнование, мешающие советникам относиться с должным вниманием и уважением к новым для них идеям философов, а также всякому нововведению, предлагаемому мыслителями; противятся люди, боящиеся «в чем бы то ни было быть умнее своих предков». Остановимся над этим воззрением. [Вопрос об] отношения[х] между людьми теоретической мысли и людьми власти ни разу [не] ставился в литературе Ренессанса до Томаса Мора и Макиавелли. Итальянские гуманисты XV столетия весьма часто рвались на службу к государям и мелким державцам Италии, но это не носило ровно никакого принципиального характера, а просто зависело от соображений личной выгоды. В литературных произведениях гуманистов XV в. можно найти восхваления того или иного политического режима, того или иного представителя власти, и только. Макиавелли первый своим трактатом «О государе» совершенно явственно обнаружил прямое желание влиять своими советами и соображениями на политическую действительность.

В сущности вопрос, поставленный Томасом Мором, Макиавелли разрешает, так сказать, действием, фактом издания своего трактата. Разрешает ли его определенно сам Томас Мор, сказать довольно затруднительно. Припомним в особенности пессимистическую иронию Гитлодея, когда он, доказывая всю невозможность своей службы при любом дворе, переносится мысленно в заседание тайного французского совета. Все советники французского короля согласны насчет необходимости увеличить территорию королевства и только расходятся относительно способа осуществления этой цели. Все советники равным образом согласны относительно необходимости всякими правдами и неправдами наполнить королевскую сокровищницу и спорят лишь относительно того, как бы поискуснее это устроить. «И вдруг поднимается» [155] Гитлодей и заявляет, что дай бог французскому королю хорошо управлять и той территорией, которая есть, и что лучше законом ограничить размеры королевской казны. «Как ты думаешь, как будет выслушана моя речь?» — спрашивает Гитлодей Томаса Мора. «Конечно, не весьма благосклонно», — отвечает Мор. С одной стороны, мы видим здесь прямое подчеркивание всей непримиримости между тенденциями «философов» и практических политиков, непримиримости коренной, принципиальной. С другой стороны, могут спросить, почему факту издания «Утопии» мы не придаем того же значения, как факту изданий макиавеллевского «О государе». Но Макиавелли прямо обращается как бы с обширной докладной запиской ко всем людям власти, будь эта власть в руках монарха, аристократии или демократии. Понятия «Il principe» и понятия Генриха Тюдора, Франциска Валуа, Фердинанда Католика, Карла V о задачах правительства, о целях, к которым оно должно стремиться, были совершенно тождественны, но в деле понимания способов, как достичь этих целей, в деле проникновения в самую глубину природы людей как социальных существ, разумеется, между автором «Il principe» и современными ему монархами могли существовать отношения учителя и учеников. Макиавелли знал, к кому и для чего он обращается; недаром чуть ли не вплоть до вольтеровского периода его книга не сходила со стола самых выдающихся коронованных особ. Да и форма трактата Макиавелли является своего рода катехизисом практических правил для политиков и людей власти, тогда как «Утопия», принципиально и непримиримо расходясь с европейской правительственной практикой, и по форме своей не могла рассчитывать на серьезное к себе отношение со стороны какого бы то ни было из современных правительств. Откладывая вопрос о целях издания «Утопии», пока скажем лишь одно: совершенно не веря в возможность для теоретиков, подобных Гитлодею, добиться немедленного осуществления всех своих требований и важнейших своих пожеланий, он все-таки не может согласиться вполне с безусловной бесполезностью теоретической мысли, желающей служить людям практической власти. Некоторый намек на то, какую роль людей мысли при дворе Томас Мор считает наиболее плодотворной, мы усматриваем в следующем месте диалога [156]. Томас Мор напоминает своему собеседнику предсказание Платона, что люди будут счастливы, если только философы начнут управлять или правители сделаются философами, и говорит, что весьма далеко это предсказанное Платоном счастье, если философы подобно Гитлодею не будут даже удостаивать государей своими советами. Гитлодей в ответ замечает, что философами издано уже много книг, которым люди власти могли бы следовать, если бы хотели; но они не хотят, ибо с детства уже «заражены» разными ложными мнениями. Если мы сопоставим с этим местом диалога общие педагогические суждения Мора о всемогуществе воспитания, то мы можем прийти к предположению, что автор «Утопии» не мог считать совершенно бесполезным делом присутствие «философов» при дворе в качестве воспитателей. Но и еще есть для «философов» возможность приносить пользу, находясь вблизи людей власти: они могут подавать советы относительно частичных улучшений, могут побуждать к пробам, к социальным опытам, к безопасным вполне попыткам уврачевания некоторых недугов общественного строя. Эта мысль проводится в рассказах Гитлодея о своем споре с юристом за столом у кардинала Мортона относительно смертной казни, где прямо по адресу Генриха VIII высказывается пожелание, чтобы король хоть в виде опыта отменил на время казнь за воровство; впрочем, этот спор выясняет и такую важную сторону воззрений Томаса Мора, как его взгляд на задачи уголовного правосудия. Юрист удивляется, что воровство в Англии процветает, несмотря на частые казни воров. Гитлодей высказывается решительно против смертной казни за воровство как против бесполезной жестокости. Аргументы его против смертной казни за воровство распадаются на три категории: 1) он приводит ряд доводов, объясняющих обилие преступлений общими социальными условиями; 2) он стремится показать несостоятельность этого вида наказания доводами юридическими в точном смысле слова и 3) он протестует против смертной казни во имя принципов христианской религии и этики. Коснемся пока последних двух категорий его аргументации. Нужно прежде всего заметить, что горячие филиппики против смертной казни имели в Англии XVI в. реальнейшие основания, самые очевидные и крепкие корни в текущей действительности. Смертная казнь полагалась за самые мелкие правонарушения, за воровство предметов, стоящих выше одного шиллинга, за рубку деревьев в чужом лесу и т. д. Вспомним, что знаменитый комментатор и глоссатор английского права Блекстон насчитывает для своего времени, т. е. для середины XVIII столетия, 160 различных преступлений, за которые полагалась смертная казнь [157]. Но этот счет еще не может дать о предмете надлежащего понятия, ибо Блекстон обозначал отдельными номерами целые категории преступлений; немецкий тюрьмовед Юлиус произвел более подробный и точный подсчет, и обнаружилось, что английские законы (не отмененные еще и в начале XIX в.) назначали смертную казнь за шесть тысяч семьсот восемьдесят девять преступлений. Смертью наказывались [158]: 1) злонамеренная порубка или уничтожение деревьев; 2) злонамеренное увечье животных; 3) всякий, кто найден будет вооруженным в лесу, или на дровосеке, или на дороге, или при воровстве дичи; 4) воровство выше одного шиллинга, если оно совершено в церкви, часовне или в лавке во время ярмарки, или наконец в частном доме, со взломом или испугом живущих в нем; 5) каждое мошенничество, совершенное над человеком в сонном состоянии или бодрственном, но так, что он не мог заметить; 6) воровство в лавке [на] 5 шиллингов; 7) в жилом строении на 40 и больше шиллингов; 8) воровство лошадей, скота и овец; 9) воровство писем; 10) воровство льна на мануфактурах; 11) злонамеренное банкротство; 12) разрушение машин; 13) угрозы в письме; 14) всякие подделки монеты, бумаг и т. д. и т. д. И это было уже во времена Бентама, во время и после периода просветительной литературы, все-таки имевшей влияние и за Ламаншем, так что pium desiderium Томаса Мора по частям начал исполняться лишь в XIX столетии. В 1808 г. парламент отменил смертную казнь за мошенничество, если только похищенная сумма не превышает 12 пенсов, в 1834 г. уничтожена казнь за кражу писем; в 1837 г. — за воровство в жилом помещении… Этот процесс постепенного сужения круга преступлений, поражаемых смертной казнью, вовсе не входит в нашу задачу; важно лишь отметить, как поздно (через 300 лет с лишком) положительное законодательство Англии стало двигаться по намеченному Томасом Мором пути. Такова была господствовавшая уголовная теория; практика ничуть с ней не расходилась. При Генрихе VIII по самой скромной и, конечно, неточной и уменьшенной статистике (ибо далеко не по всем казням имеются протоколы и письменные документы) за 38 лет его царствования было казнено 72 тысячи людей, т. е. ежегодно около 2 тысяч человек; при Елизавете ежедневно совершали в среднем две казни. Других дальнейших цифр приводить не будем, ибо для нашей непосредственной цели важны лишь данные XVI в., но опять-таки, чтобы указать на медленность в осуществлении идеалов автора «Утопии», упомянем, что Миттермайер насчитал в одном только 1831 г. и для одной только Англии (без Ирландии и без Шотландии) 1601 смертный приговор.

Если таковы были теория и практика уголовного законодательства Англии (да и других стран) и в XVI в., и в позднейшее время, то протесты против смертной казни, голоса за ее ограничение стали раздаваться на континенте Европы лишь в середине XVIII в., а в Англии — с конца XVIII в. из уст Бентама и его последователей. Нам могут возразить, что в XVIII в. протест против смертной казни был шире, нежели у Томаса Мора, говорившего главным образом о казнях за воровство, а не о казнях вообще. На это заметим следующее. Начать с того, что главный и первый антагонист смертной казни на материке Европы Беккария также не стоит за полную отмену смертной казни: он, как известно, оставляет ее за политические преступления; Филанджери примыкает к нему; Вольтер говорил: «Хорошо, пусть смертная казнь будет отменена, но пусть гг. убийцы перестанут ее совершать над своими жертвами (que messieurs les assassins commencent — т. e. начнут отмену смертной казни)»; другими словами, Вольтер стоял за сохранение казни для убийц, наконец первый после Мора заговоривший о вреде смертной казни англичанин, Джереми Бентам, точно так же признает необходимыми лишь некоторые ограничения, но никак не решается высказаться за полное уничтожение казни. Нигде Бентам не выражает своих мнений по этому поводу яснее, нежели в рукописях своих, извлеченных на свет и вышедших во французском издании Дюмона сначала в 1802 г., а затем в 1840 г. На английском языке эти рукописи никогда почему-то изданы не были, хотя, на наш взгляд, представляют гораздо больше интереса, нежели многие изданные вещи Бентама [159].

Бентам приводит аргументы за и против смертной казни. За смертную казнь [160] он приводит 4 аргумента: 1) она лишает преступника возможности вредить; 2) она в случае убийства вполне аналогична (analogue) с преступлением (это, по мнению современных Бентаму юристов, качество положительное); 3) она популярна; 4) она более примерна, более внушает спасительный ужас, нежели всякое иное наказание. Недостатки смертной казни таковы: 1) она не приносит материального вознаграждения обиженной стороне, ибо обидчик, лишаясь жизни, уже не может своим трудом (в тюрьме) возместить причиненный ущерб; 2) она лишает и государство работника, который в тюрьме мог бы принести какую-нибудь материальную пользу; 3) она неодинаково чувствительна для всех преступников, ибо одни меньше, другие больше дорожат жизнью; наконец, 4) она непоправима в случае обнаружения впоследствии судебной ошибки. Взвесив все аргументы за и против, Бентам находит, что смертную казнь все-таки следует оставить за убийство с отягчающими вину обстоятельствами [161].

Теперь, напомнив, что и эти позднейшие борцы против смертной казни не решались требовать полного ее уничтожения, возвратимся к Томасу Мору. В его мнениях о смертной казни видна некоторая сбивчивость. Юридические аргументы его говорят в точном смысле лишь о бесполезности и жестокости смертной казни за воровство. Со спором у кардинала Мортона, где говорится лишь об этом преступлении и где прямо указывается, что казнь за кражи нужно уничтожить, чтобы не превращать воров в убийц [162], с этим отмеченным уже местом сопоставим те данные, которые приводятся относительно идеальной «Утопии» во второй части трактата: смертная казнь полагается там за вторичное прелюбодеяние, за бегство преступника из неволи. Все это дает, казалось бы, право сказать, что Томас Мор не видит юридической возможности совершенно изгнать смертную казнь из уголовного обихода. Его юридические аргументы говорят в пользу отмены казни за воровство лишь то, что через 250 лет повторяет за Мором Бентам; вор должен работать в каменоломнях, как у римлян, или на других общественных работах, чтобы возместить причиненный им ущерб и чтобы принести государству материальную пользу. Эта чисто утилитарная точка зрения у Мора сказывается еще яснее, нежели у Бентама, ибо в его идеальном государстве утопийцы даже у других народов выпрашивают преступников и заставляют у себя работать в неволе [163]. Но если юридические аргументы Томаса Мора посвящены главным образом доказательству необходимости ограничить, а отнюдь не совсем уничтожить смертную казнь, то, переходя к аргументам религиозно-этическим, видим нечто гораздо более широкое, нечто гораздо более яркое и принципиально-близкое к заветам христианства. Напомним это любопытное место: «Мне кажется величайшей несправедливостью красть у человека жизнь за то, что он украл деньги, так как я полагаю, что с человеческой жизнью по ценности не могут сравниться никакие сокровища. Если же мне на это возразят, что эта казнь есть возмездие за оскорбление справедливости, за нарушение законов, то в таком случае разве не правильно говорят: summum jus summa injuria? Порицания заслуживает такая, достойная Манлия, суровость в исполнении законов, которая мечом карает малейшие правонарушения; такого же порицания достойны законы, одинаково карающие за все проступки, не обращая внимания, убил ли преступник человека или похитил у него монету, а ведь нет ничего общего, родственного между этими двумя преступлениями, если хоть немного справедливо смотреть на вещи». До сих пор все сказанное вполне примыкает к уже высказанной, и прямо, и косвенно, мысли о необходимости ограничить смертную казнь, не более. Но вот как он продолжает свою речь: «Бог запретил убивать кого бы то ни было, а мы так легко убиваем за отнятую денежку. Если же кто на это заметит, что право на убийство ближнего отнято у людей заповедью господней, за исключением тех случаев, когда человеческий закон объявляет, что нужно убить, то я на подобное возражение отвечу: что же мешает людям таким же образом установить между собой допустимость в известных случаях прелюбодеяния, клятвопреступления! Бог отнял у людей даже право на свою собственную жизнь, так неужели же людское соглашение убивать друг друга по известному приговору судящих должно иметь такую силу, чтобы избавлять исполнителей судебных решений от повиновения заповеди, ибо эти исполнители без всякого божьего указания убивают тех, которых приказывает убить человеческое решение. Не выйдет ли при подобных условиях, что запреты божьи имеют лишь настолько силу, поскольку дозволят это людские законы? Не выйдет ли так, что во всем люди будут указывать, до каких пор и насколько следует исполнять божьи веления?» Это уже принципиальное и полное отрицание смертной казни, которое только с 60-х годов XIX в. входит в криминалистический обиход, в научную литературу, отрицание смертной казни как таковой без различия преступлений. Томас Мор в этой тираде возвысился до точки зрения, которую даже во второй половине XIX в. оспаривали защитники смертной казни: Джон Стюарт Милль и Давид Штраус, не говоря уже о мыслителях и ученых, менее выдающихся. Если бы Томас Мор (несмотря на частое упоминание его имени по разным поводам и всегда почти понаслышке) не был так глубоко забыт, слова приведенной тирады, а вовсе не выдержки из Беккарии начинали бы собой историографию борьбы против смертной казни, ибо Беккария делает изъятия в пользу смертной казни (за политические преступления), а Томас Мор никаких изъятий в этой тираде не делает. Но, повторяем, эта тирада, принципиально и безусловно отрицающая казнь, будучи сопоставлена с раньше приведенными мнениями Мора, значительно теряет в своей характерности. В конце концов нам кажется возможным подвести такой итог криминалистическим воззрениям Мора по разбираемому вопросу: религия и христианская этика решительно не дозволяют применять смертную казнь к кому бы то ни было; казнь за имущественные правонарушения безнравственна, вредна и опасна для честных людей, которых воры будут не только грабить, но и убивать; смертная казнь более извинима у таких идеально хорошо устроенных народов, как утопийцы, нежели в других местах, ибо если уж при идеальном строе преступник нарушит закон, значит он действительно недостоин снисхождения. Некоторая сбивчивость этих воззрений все-таки не позволяет сомневаться, что в лице Мора мы имеем дело с убежденным врагом смертной казни, не нашедшим ни у себя, ни, конечно, у окружающих его, ни в литературе, старой и современной, достаточно логических, доводов, чтобы завершить и округлить свою аргументацию против казни. Но при некоторой непоследовательности мысли сила, искренность и единство его чувства в данном вопросе не подлежат никакому сомнению.