ОБРАБОТКА
ОБРАБОТКА
Арестованный, будь он военным или представителем «бывшей» интеллигенции, украинцем или инженером, мог узнать из разговоров с другими заключенными, «какое дело ему пришьют». А это важно. На допросах НКВД придерживался такой практики: не говорить арестованному, в чем его обвиняют, дать ему возможность выработать самостоятельную версию. Если на первых допросах арестованный упрямился, ему, как правило, «помогали припомнить».
Статья 128 Уголовно-процессуального кодекса РСФСР гласила до 1961 года, что человеку, находящемуся под следствием, обвинение должно быть предъявлено не позднее чем через 48 часов после ареста. Это требование не соблюдалось. Более того, оно противоречило основному методу НКВД. Во многих случаях обвинение предъявлялось спустя несколько месяцев и даже лет. Или вообще никогда.
Иногда допросу предшествовала специальная подготовка. Венгерский коммунист Йожеф Лендьел рассказывает, как он был переведен из обычной камеры в особую, еще более ужасную, чтобы «прийти в форму» перед встречей со следователем. В первой камере 275 человек жили «на, между и под 25 железными койками». Новая представляла собой «герметически закрытое пространство», где было влажно и жарко. Свежий утром хлеб был покрыт плесенью в полудню. У некоторых заключенных начались сердечные припадки. Другие сходили с ума. Сам он подхватил желтуху и какую-то накожную болезнь, от которой руки и ноги покрылись язвами. Когда Лендьел вернулся в прежнюю камеру, товарищи его не узнали.[149]
Женщина-учительница, просидевшая 40 дней в одиночном заключении в темноте, также вернулась в камеру неузнаваемой.[150] Она попала в тюрьму за то, что она обратилась к Британскому консулу за визой. Ее заставили признаться в том, что она намеревалась стать членом иностранной разведки. Еще хуже была «нора» на Лубянке — настоящая черная дыра, как пишет критик Иванов-Разумник. «Норой» называли темное и душное помещение в подвале размером около 25 квадратных метров, где не было никакой вентиляции, за исключением щели под дверью. Туда загоняли по 60 человек и держали неделю, а иногда и больше. У всех начиналась тошнота и сильное сердцебиение, многие страдали также экземой.[151] «Нора» была разновидностью знаменитой «парилки», которой пользовалось ОГПУ в двадцатых годах. Евгения Гинзбург рассказывает также о «стоячей камере» — узкой щели, где можно было только стоять. Заключенный стоял, прижавшись к стене, руки по швам — совершенно как замурованный. Один из секретарей татарского обкома простоял так два дня и потерял сознание.[152]
На допрос почти всегда вызывали ночью. Надзиратель входил в камеру и называл букву — первую букву фамилии. Все заключенные, чьи фамилии начинались на эту букву, должны были отозваться. Они по очереди выкрикивали свои фамилии, пока не отзывался тот, за кем пришли. Его уводили.[153]
В воспоминаниях всех, кому довелось побывать в центральных тюрьмах, фигурирует такой факт: ведя заключенного по коридорам, надзиратели все время постукивали пряжкой ремня или просто щелкали языком. Это делалось для того, чтобы предупредить о своем приближении. Согласно инструкции, заключенный не должен был никого знать в лицо за пределами своей камеры. Если двое заключенных встречались в коридоре, одному приказывали повернуться лицом к стене. Во дворе Бутырок были специальные будки, похожие на будки часовых, куда можно было быстро втолкнуть заключенного, если навстречу шел кто-то другой. Лестничные пролеты были защищены сетками — на случай попытки к самоубийству.
Наконец, заключенного приводили в кабинет следователя. Все обычно начиналось с вопросов: «Знаете, где вы находитесь?… Вы находитесь в помещении центрального аппарате советской разведки… Как вы думаете — зачем вас сюда привели?» и т. д. Бывало, что в первые минуты следователь держался довольно вежливо. Но затем требовалось подписать признание вины. Если заключенный ничего собой не представлял и о подготовке к публичному процессу не было речи, признание становилось формальностью. Простой и ужасной формальностью. Оно должно было соответствовать уже готовому в общих чертах приговору. Личность арестованного больше никого не интересовала, но от него требовалось еще одно — назвать своих сообщников.
Допрос почти всегда начинался не с обвинения, а с вопроса: каковы ваши собственные предположения о причине ареста? Если рассказ арестованного выглядел невинно, применялись более грубые методы. Говорят, что следователи сталинского времени использовали список вопросов, составленный Святой Инквизицией в XVI веке.[154] По методу, который был известен среди работников НКВД как метод Ежова, задача «состряпать дело» возлагалась на самого арестованного. Во всяком случае, он должен был сам выбрать главную линию. Заключенные приобрели большой опыт и всегда могли помочь новенькому составить подходящую версию. Это избавляло от лишних неприятностей и его самого, и следователя.[155]
У следователей были свои приемы. Иногда они начинали допрос сдержанным и даже грустно-располагающим тоном, а потом вдруг разражались ругательствами. Мат был обычным явлением. На некоторых заключенных это действовало.
Многие следователи НКВД сознавали абсолютную лживость обвинений и иногда даже признавались в этом. Другие утверждали, что во всех обвинениях есть «зерно правды», и этого им было достаточно, чтобы оправдаться перед самим собой.[156] Такие взгляды характерны, главным образом, для раннего поколения работников НКВД. Потом эти люди сами были ликвидированы. Им на смену пришли свежие, выкованные Сталиным кадры, которые, казалось, больше верили в виновность осужденных.
Некоторым, наиболее стойким обвиняемым удалось пережить не одного следователя (двое заключенных сообщают, что за время их допроса сменилось десять человек). Репрессии внутри самого НКВД и частая смена следователей ободряюще действовали на моральный дух заключенных.[157]
Обращение с арестованными офицерами НКВД было хуже, чем с остальными. Они с большим пессимизмом смотрели на возможность благополучного исхода их дела и, как вспоминают очевидцы, «держались упрямо, не хотели ни в чем признаваться, потому что знали, что их ожидает».[158] На допросах они нервничали сильнее других, ожидая, что в любую минуту их могут казнить.
Основные технические приемы допросов были рассмотрены в пятой главе настоящей книги. Здесь можно сказать, что в обычных делах главным методом оставался «конвейер» с периодическим рукоприкладством. Вот типичный случай: девушку — секретаршу директора фабрики арестовали, обвинив в причастности к гнезду троцкистов-диверсантов. Двое суток ее держали стоя с небольшими перерывами, а потом следователь схватил ее за горло и начал душить. В результате она подписала признание, которое позволило НКВД арестовать ее начальника и еще 30 с лишним работников фабрики.[159]
Конвейер мог сломить любого за 4–6 дней, но большинство выдерживало только 2 дня. Наконец, наступил момент, когда темпы репрессий опередили производственную мощность следственных органов, и тогда был введен более простой метод избиения. Дата этого нововведения в Москве, Харькове и других местах известна точно: 17–18 августа 1937 года. В эту ночь — вспоминает один из заключенных тюрьмы «Холодная гора» — мы залепляли уши хлебом, чтобы уснуть — невозможно было слышать крики избиваемых женщин.[160] В Казанской тюрьме одной из первых жертв нового метода стала жена председателя Совнаркома Татарской АССР.[161] В Бутырках в это лето был освобожден для ночных допросов целый этаж одного крыла. С 11 часов вечера до 3 часов утра женщины в расположенных поблизости камерах не спали — стоял страшный шум. «Над волной воплей пытаемых плыла волна криков и ругательств, изрыгаемых пытающими. Одна молодая женщина чуть не сошла с ума, думая, что узнала голос своего мужа», — рассказывает Гинзбург.[162]
Следователи поддерживали видимость местной инициативы. В ход шли сапоги, кулаки и ножки столов. Но Сталин и Ежов не опасались больше нареканий внутри партии, и широко известные факты официально скрывались более из приличия, нежели по другим мотивам. Сталин, судя по всему, дал официальное указание о применении пыток еще в начале 1937 года. Тогда эта инструкция осталась секретной, о ней не узнали даже секретари обкомов. Но после падения Ежова, как сообщил XX съезду Хрущев, «руководители партийных органов с периферии стали обвинять работников НКВД в том, что к арестованным применялись методы физического воздействия», и Сталин подтвердил прежнее указание, и постфактум и на будущее, в шифрованной телеграмме от 20 января 1939 года.[163]
Есть указания на то, что НКВД все же соблюдал некоторые формальности. Методы допроса были, понятно, прямым нарушением закона, но заявления, подписанные заключенными, уничтожались редко. Они подшивались к делу.[164] Берия, придя к власти, обнаружил в делах зафиксированные прокурорами жалобы на «незаконные методы следствия», и Генеральный прокурор СССР Вышинский дал указание впредь подобного не допускать. Некоторые заявления заключенных сохранялись после этого в особой папке, но не подшивались к судебным делам.[165]
Вне зависимости от методов допроса, признания были более или менее однотипны и редко выходили за рамки, прочно установленные еще в 1931 году. Один хирург сознался в намерении отразить реку Днепр. Юрист сначала сознался, что взорвал мост, потом — что вынашивал террористические планы, и, наконец, в том, что он японский шпион. Инженер-электрик собирался мобилизовать артиллерийскую батарею, чтобы расстрелять рабочие кварталы Днепропетровска. Другой арестованный «признался», что встречался с президентом Франции Пуанкаре.[166]
Один из руководящих работников лесной промышленности на Украине был арестован в начале тридцатых годов в связи с процессом Промпартии. Он «сознался», что умышленно не выполнял план лесозаготовок, так как стремился к восстановлению прав бывших помещиков и хотел сохранить принадлежавшие им леса. Он получил 10 лет, но, подобно многим другим, связанным с делом Промпартии, через год был освобожден и восстановлен на работе. При повторном аресте он «признался», что приказал вырубить слишком много деревьев, чтобы погубить леса. Другой работник лесной промышленности подписал обвинение, согласно которому он приказал прорубить в лесах дороги для входа польских и немецких танков.[167]
Одну художницу по керамике обвинили вапреле 1936 года в том, что она исподтишка вписывала знак свастики в узор на чайных чашках, а также держала под матрацем два пистолета с целью убить Сталина.[168] Инженер-еврей поплатился свободой за то, что спроектировал здание исследовательского института «в форме полусвастики», потому что придерживался нацистской идеологии.[169] Другая художница — тоже керамистка — сделала эскиз пепельницы, которая по форме напоминала, если внимательно присмотреться, шестиугольную звезду Давида. Ее арестовали, а всю партию пепельниц уничтожили.[170] Артур Кестлер рассказывает о немецком докторе-коммунисте, которому предъявили три обвинения: прививку венерических заболеваний, распространение слухов о неизлечимости этих заболеваний и … шпионаж в пользу Германии.[171] Профессор Киевского университета Белин также был объявлен шпионом — в своем учебнике он привел данные о глубине Днепра в различных местах. Другой профессор — еврей, бежавший из Германии — «передал немецким агентам данные о судоходстве по реке Обь». Третий был связан с японской разведкой — он передавал сведения о «политических взглядах еврейских детей».[172] Киевский рабочий сознался в намерении взорвать мост через Днепр (длиной в километр) с помощью нескольких килограммов мышьяка, но ему пришлось отказаться от своих планов из-за дождливой погоды.[173] Евгения Гинзбург пишет о женщине средних лет, с виду похожей на прачку, которую обвинили в общении с иностранцами, посещении дорогих ресторанов и попытках соблазнить советских дипломатов с целью выведать у них секреты. «… Это ведь был июль 1937 года, и никто уже не заботился даже о тени правдоподобия в обвинениях».[174]
Б. Дьяков приводит еще более любопытный случай: один старый большевик отсидел пятнадцать лет за то, что сам себя убил. НКВД утверждал, что он выкрал документы погибшего человека и стал выдавать себя за него. Обвиняемый привел свидетельницу, которая знала его с раннего детства, но ее даже не стали слушать. Его осудили за «террор».[175]
Когда назревало крупное дело, некоторые местные следователи пытались нагреть на нем руки: они начинали отыскивать «сообщников» из числа своих же заключенных. После суда над Тухачевским младший следователь пытался вовлечь своего подследственного Вайсберга в «дело рейхсвера», то есть сфабриковать новый военный заговор. Его начальник, со своей стороны, хотел выставить Вайсберга свидетелем на процессе Бухаринагчто было более логично, так как с Бухариным Вайсберг, по крайней мере, встречался.[176]
Пятьдесят украинских студентов обвинили в создании организации с целью убийства Косиора. Ранее, на крупных московских процессах, Косиор был назван в числе главных жертв, намеченных заговорщиками. Следователи работали над этим сложным делом целый год. Но в 1938 году стало известно, что сам Косиор арестован как троцкист — и все решили, что студентов выпустят. Но начались новые допросы. Для начала студентов избили за дачу ложных показаний органам НКВД. Через несколько дней стукачи в камере намекнули, в чем следует сознаться на этот раз: нужно было изменить объект покушения, назвав вместо Косиора Кагановича. НКВД не хотел заниматься составленим нового дела с самого начала: проще было «провести» студентов по готовым материалам, заменив лишь фамилию жертвы. В конце концов все как-то утряслось, и студентов … отправили в лагеря.[177]
Некоторые заключенные особенно тяжело переживали необходимость выдать «сообщников», то есть запятнать ни в чем не повинных людей. Один армянский священник, обладавший прекрасной памятью, назвал сообщниками всех соотечественников, которых он похоронил за последние три года. Новичку иногда подсовывали в камере список еще «неиспользованных» покойников.[178] Выдавать тех, кто был уже арестован или осужден, не считалось низостью.
Но следователей редко удавалось провести такими уловками. Большинство арестованных так или иначе бросали тень на своих знакомых или сослуживцев, чьи имена им называли на допросе (эти люди уже были на подозрении в силу того, что знали заключенного).
В основной своей массе офицеры НКВД вели себя как привередливые, самодовольные, безжалостные бюрократы. Они обращались с заключенными, как со скотом — о сочувствии не могло быть и речи. Но бывали и исключения, свидетельствовавшие о том, что даже в этих условиях исконная русская человечность неожиданно прорывалась наружу. Двое бывших заключенных отмечают, что «среди работников НКВД всех уровней, от простого надзирателя до начальника тюрьмы и даже самих следователей, встречались люди, которые нередко шли на нарушение правил. Рискуя собственной свободой, они отыскивали возможности, чтобы улучшить участь заключенных, тайно передавали им продукты и сигареты или старались ободрить словом».[179]
Очевидец рассказывает, что в Бутырской тюрьме с командиром РККА Васильевым был однажды такой случай: «Когда окровавленного Василька — это прозвище дали ему его сокамерники — отводили с допроса в камеру, дежурный по коридору сжалился над ним и вместо того, чтобы ввести его сразу в камеру, открыл ему дверь в уборную, где он мог бы смыть кровь под краном умывальника. Василек подставил голову под кран — и рыдал, не столько от боли, сколько от пережитых оскорблений и издевательств, а дежурный стоял и смотрел на него, по-бабьи подперши щеку ладонью. — „Эх, товарищ, не сокрушайтесь! Всем не сладко живется, а терпеть надо. Ну избил он вас почем зря, а вы пренебрегите: его черной душе теперь может еще хуже, чем вашему белому телу. Кровь-то вы сейчас с себя смоете, а ему в какой воде свою черную душу отмыть?“. Мы удивились: избитый Василек вошел в камеру спокойный и чуть не веселый: так утешил и обрадовал его неожиданный монолог дежурного…».[180]
Однако немецкая коммунистка вспоминает, что когда ее вместе с другими заключенными загнали в вагон для отправки в лагерь, часовой взглянул на нее и сказал: «Зачем плачешь? Там будет не так уж страшно. Останешься жива и еще вернешься домой».(Позднее эту женщину передали нацистам. Она пишет, что среди гестаповцев также встретила несколько добрых и заботливых людей).[181]
В 1937 году среди раннего поколения офицеров НКВД еще сохранялись люди, которые сочувственно относились к старым большевикам. Антонине Левкович, арестованной в 1937 году «жене врага народа», не раз приходилось встречаться с добротой, хотя обычно это ни к чему хорошему не приводило. Высланная с группой женщин из Москвы в Киргизию, она встретила в Джамбуле работника НКВД, который старался спасти ее и высланных с нею женщин от голода. Он был обвинен в «непозволительной жалости к женам врагов народа» и застрелился, чтобы избежать ареста.[182]
Не так давно в советской печати стали появляться рассказы о сотрудниках НКВД, которые пытались протестовать против репрессий (это был период благосклонного отношения к милиции и органам безопасности). Можно взять для примера историю казаха Севикгали Джакупова. Он выдвинулся в ЧК как непримиримый и безжалостный участник борьбы с басмачами в Средней Азии. В 1935 году, когда «сложная международная обстановка тех лет и целый ряд других причин привели к тому, что началась роковая стрельба по своим» его назначили на один из ведущих постов в НКВД Казахстана. Протест Джакупова был вызван судьбой его личного друга, казахского поэта Сакена Сейфуллина. Джакупов протестовал против казней даже на открытых заседаниях. После ареста в 1937 году он продолжал писать письма Сталину, Ежову и Вышинскому, защищая своего друга и других. Его ликвидировали в январе 1939 года.[183]
О таких случаях не следует забывать, но они являются редчайшими исключениями. Нормой была безжалостная жестокость или в лучшем случае — тупое безразличие к смерти и страданиям. Гинзбург пишет, что «не все они были садистами. И только единицы нашли в себе мужество покончить самоубийством. Шаг за шагом, выполняя все новые очередные директивы, они спускались по ступенькам от человека к зверю».[184] Офицерам НКВД, у которых сохранились остатки совести, не удалось пережить чистку наркомата, предпринятую Ежовым. В аппарат влилась новая струя хорошо обученных, откормленных, бессердечных гангстеров. Они твердо усвоили, что любое проявление сочувствия — уступка буржуазным настроениям, форма предательства в классовой борьбе. Репрессии развивались вширь и вглубь.